Фиолетовая осень Хокусая

 

 

Читать связанный материал «Прикосновение к тайне»

 

Страницы:    1    2    3

 


Рис. Вадима ЖУКОВА

 

Анатолий КИМ
Лилия ПОНОМАРЁВА

Фиолетовая осень Хокусая
Космическая пьеса в диалогах

 

Однажды я почувствовал, что умер, освободился от жизни и перелетел в нежизнь. Но карма моя не исчерпалась на этом. Я умер и родился вновь, смерти не было, было только рождение. И вновь захотелось мне вернуться к живописи, оставив Слово, опять стать художником, перестав быть писателем. И стоило только мне этого захотеть, как оказался я посреди беспредельной индигово-фиолетовой равнины, под сиреневым небом. И объять тесным чувством сердца беспредельность равнинной печали было невозможно.

Но и стоять неподвижно на месте вечность было нестерпимо, ибо со мной не было моих картин, которые я написал. Тогда я пожелал стать своим любимым художником Хокусаем. Вот и пришлось мне далее тащиться долиной фиолетовой печали. Где же справедливость? — хотелось мне возроптать, ведь я, Кацусика Хокусай, умер мученической смертью от голода, перед этим высох телом, словно вяленая рыбка исёку. И вместо избавления от всех жизненных мук — эта бескрайняя индигово-фиолетовая долина печали, и я, Кацусика Хокусай, вынужден брести куда-то в сиреневых сумерках, и по-прежнему нет мне успокоения.

В пути меня застало сосущее чувство голода, как в прошлой жизни, и это было более чем странно, ибо во мне уже не было никакого тела. Знать, чувство голода существует само по себе среди живых тварей в разных мирах, переходя из одного в другой. И голодное урчание в животе есть, очевидно, основа и суть всего живого. Пусть будет так, хотя это и унижает достоинство художника. Я-то полагал, что основа всего, что прилежит человеческому достоинству под звездами, есть вдохновение того, кто держит кисть в руке и наносит мазок за мазком на холст, на бумагу — в продолжение всех своих дней художнических.

Почему в том мире — не фиолетовом, а зеленом — мне захотелось стать художником? Я не видел еще ни одного художника, не знал, кто такой Кацусика Хокусай, но на Сахалине, где мне стало 14 лет, я встретился с ним. Это был лысый азиатский старик с прокисшими глазами, с оттопыренной нижней губой, с проплешинами от старой парши на голове. Хокусаю тогда, если бы он был жив, исполнился бы 191 год. Однако он прожил в зеленом мире всего-то 89 лет. И в запредельном возрасте Хокусай предстал передо мной старым азиатом с кистью в руке, рисующим на растянутой по подрамнику ткани. Он рисовал черно-полосатого оранжевого тигра, который возникал на моих изумленных мальчишеских глазах из беззвучного ничто, — постепенно, ужасающе, призрачно, полоска за полоской, меж которыми уже была нанесена водяной краской оранжевая шкура свирепого зверя. Я смотрел на азиатского старика со священным ужасом, чувствуя, как он постепенно поглощает мою душу, превращает меня в безвольного зомби, уводит в запредельный мир. И когда полосатый зверь был завершен — тремя коротенькими мазками черной туши на нервно изогнутом хвосте, — я уже был обращен волею Кацусики Хокусая в человека, одержимого живописью.

 

Это теперь, за роковым фиолетом, я знаю, что то был Хокусай, которому в тоске индигового небытия стало совсем невмоготу, и он вышел из него в безвестное ему пространство-время моего сахалинского детства.

А тогда, в зеленой куще жизни, я впервые увидел рисующего художника, который проводил кистью по белой ткани, оставляя черный закорюченный след туши, и он на моих глазах превращался в очередную полосу на тигриной шкуре. Передо мной был Хокусай, который станет мне известен в зеленой жизни лет через десять, когда я буду студентом Художественного училища памяти 1905 года в Москве. Итак, он шагнул из фиолета своего посмертия в безвременье моего невежественного сахалинского детства, когда я еще не видел ни разу, как рисует художник. Хокусай внедрился в лысого старого корейца со следами парши на голове, который с нескрываемым наслаждением малевал на растянутой белой ткани тигра, макая мягкую кисточку в блюдце с тушью.

Этот кореец был рабом японцев, которые увезли его на Сахалин из Кореи для работы на угольной шахте, и был освобожден русскими от японцев, чтобы на той же шахте продолжать работать на русских. С молодых лет разлученный с родными, он к старости утешился тем, что стал рисовать акварелью на распяленной по подрамнику ткани настенные коврики и расписные ширмы. И в совершенной своей невинности не заметил даже, что однажды в него вселился дух Кацусики Хокусая. Я заметил это из своего индигово-фиолетового посмертия. Но тогда, четырнадцатилетним, на Сахалине, в зеленой куще жизни, я ничего такого не увидел.

Есть особенное упоение в том, чтобы прожить жизнь на земле, оставив после себя длинный след от кисточки, напитанной черной тушью. Почему-то хотелось там, в зеленой жизни, оставить такой след за собой. И когда тому настало и мое время — в четырнадцать лет, — глядя на рисующего старого корейца, я тоже захотел оставить после себя длинный живописный след на земле. Смуглолицый мальчишка с черным чубчиком на голове, я был заражен одержимостью Хокусая, еще не зная даже этого имени. Заразился древней душевной болезнью, неизлечимой и страшной, от которой умирают в жестоких муках неутоленности, — манией творчества.

Итак, я как будто умер, и мне удалось через свою смерть наконец-то перейти в Хокусая, и потому я оказался в его фиолетовом мире в пору осени. Я Хокусай, и мои рисунки — это один длинный-длинный след кисти тушью на тысячах листах бумаги, на шелковых тканях ширм. Я беру палочками для еды небольшой участок этого следа, что оказался гравюрой, на которой несколько человек — странствующий родовитый самурай со свитой — разложили еду на маленьком столике прямо на зеленой траве и, собираясь трапезничать, залюбовались водопадом, ниспадающим сверху, со скалы.

Спутники забыли про еду и замерли, раскрыв рты, подняв головы к верхнему ровному краю скалы, с которой обрушивался сплошной стеной пенный поток.

Следующими движениями палочек я захватил одну за другой две чашечки с рисом, судки с закусками, перенес их с дорожного столика путников и разложил на своем столике, стоящем на изумрудно-зеленой ровной траве. И начал утолять свой потусторонний голод, благодушно поглядывая на путников из картины, которые тоже принялись за еду из белых фарфоровых чашечек, держа их в руках. Эти чашечки, которые я захватил бамбуковыми палочками и перенес на свой столик, никуда из картины не исчезли, но стояли также и передо мной — и столь же заманчиво белели в руках путников. Мы принялись за трапезу, они — поглядывая на водопад снизу вверх, а я на них — сверху вниз. Ибо пространство и измерение картины и то безвестное мне серебристо-фиолетовое пространство, в котором я оказался, стали несоразмерными и несовместимыми.

И вдруг из какого-то другого — третьего — пространства, не картиночного, в мое фиолетовое посмертие просунулась вначале рука и торопливо схватила со столика чашечку, а затем постепенно вырисовалась передо мной и вся фигура рыжеволосого человека, который жадно запихивал в рот белые комочки риса. Я тоже начал есть рис и палочками указал на другие чашечки — с закусками, с супом мису, — предлагая рыжему незнакомцу основательно подкрепиться. На его рыжую бороду налипли белые рисовые комочки.

— Прошу простить меня, — беззвучно произнес незнакомец на том бледно-сиреневом языке, который существовал раньше звучащего. — После выстрела из револьвера в живот я два дня до самой смерти ничего не ел. Доктор не лечил меня, не вынимал пулю из живота и не давал мне есть. А два дня до выстрела я также ничего не ел. И очень сильно проголодался. Я умер скорее от голода, нежели от раны. Извините меня, мастер Хокусай!

— Ты знаешь мое имя! — воскликнул Хокусай, и желтый голос его задрожал, как осенний лист на дереве в морозном сухом воздухе.

— Да, знаю, — подтвердил незнакомец. — Кацусика Хокусай. Ваше имя знает весь человеческий мир, неужели это вам неизвестно?

— Но я же только что умер, как же всему миру знать обо мне? — растерянно молвил Хокусай.

— Когда вы умерли, я еще не родился, — ответил рыжеволосый, с наполовину седой бородою человек. — Но вот и я умер, поэтому смог встретиться с вами, мастер Хокусай. Мое имя совсем неизвестно в мире, но я тоже художник. Меня зовут Винсент Ван Гог. Я голландец, но жил и умер во Франции. И я тоже умер только что.

— Позволь мне уяснить, как это ты умер только что, когда это я умер только что? Ты ведь сам сказал, что родился после моей смерти?

 

Таким-то образом, через Хокусая, я нашел в своей дожизни еще одного своего любимого художника — Винсента Ван Гога. И незримо для них полетел вместе с ними, вслушиваясь в их запредельный, надмирный, упоительный разговор. Томительная, бесплодная, безответная любовь к великим гениям-художникам сопровождала меня в зеленой жизни до скончания дней моих. Я был бесконечно счастлив созерцанием их картин и бездонно опечален тем, что никогда не смогу создать ничего подобного. От этой печали я мог освободиться, уйдя в посмертие или вернувшись в дожизнь.

 

— И все же, мастер Хокусай, я умер только что и поэтому, освободившись от жизни, первым делом захотел увидеть вас. Это было самое сильное желание всей моей жизни, мастер Хокусай.

— Когда же такое случилось, господин голландец, проживавший во Франции? И сколько лет ты прожил на свете, родившись после моей смерти?

— Это случилось также только что. А прожил я на свете тридцать семь лет.

— О, это всего лишь середина лета из годового цикла жизни! — воскликнул Хокусай. — Пожалуй, совсем мало для человека, голландец. Ведь ты художник?

— Да. Художник.

— Художнику надо жить долго, чтобы успеть исправить ошибки в своих картинах, — молвил Хокусай. — Вот я прожил до глубокой осени своей жизни и к ее зиме совершенно впал в уныние оттого, что стал видеть сплошные ошибки в своих картинах! И уже времени не было их исправить.

— О каких ошибках вы можете говорить, мастер Хокусай? Ваши картины совершенны. Я учился у вас быть художником. И ничему не научился, видимо. Да и жить, собственно, не успел научиться. Очевидно, для человека лишь за порогом смерти обнаруживается, что в ней нет ни времени, ни его течения. Оно исчезает, как утренний туман. И с ним истаивает сладкая греза о том, что ты был на земле художником.

— Почему ты так думаешь, Винсент? Я не видел твоих картин, но я, как охотничья собака дичь, чую хорошего художника. У меня нюх на художников, и ты великий художник, Винсент Ван Гог. В том времени, где меня никогда не было, ты стал, должно быть, самым знаменитым и дорогим художником?

— Как вы ошибаетесь, мастер Хокусай! — Горячий голос Ван Гога угасал красным мерцающим огнем, шуршал, как шорох и потрескивание сгоревшей бумаги. — В том мире, где я был, а вас не было, у меня купили всего одну картину за четыреста франков. Купил какой-то ненормальный русский меценат. Но лучше бы ее не покупали. Тогда расчет был бы честным — за все мои картины мир бы дал мне ноль франков. А то четыреста за моих красных виноградарей! Будто милостыню бросили.

— Хочешь, отправимся в сторону твоего будущего? — сочувственно спросил Хокусай сине-зеленым, бирюзовым приветливым голосом. — Мне ведь все равно куда. Я, как умер, так и застыл здесь посреди фиолетовой долины и все еще не решил, куда направиться. Один раз только побывал на острове Сахалин, помог одному бедолаге семью-восемью мазками черной туши завершить рисование полосатого тигра, — так говорил Хокусай.

— Я тоже, как только умер, сразу же направился назад, в прошлое, а не в будущее, — колеблемый, словно пылевая завеса под напором ветра, звучал палевый голос Винсента Ван Гога. — К своему будущему я имею великое отвращение.

— Ну что ж, у меня тоже нет особенного желания устремляться в свое будущее, хотя и в прошлом, где я умер старым, заброшенным, и, как и ты, умер от голода, — тоже ничего дорогого для меня не осталось.

— Только после своей смерти мы могли встретиться, вернее, это я мог с вами встретиться, мастер Хокусай. Ибо вы умерли намного раньше,
а я — только что, в ночь на 29 июля 1890 года.

— Но ведь я тоже оказался в этой фиолетовой долине только что! — воскликнул Хокусай, и его беззвучный голос удивленно щелкнул, как удар резкого пастушьего бича. — Может ли быть такое?

— Как видите, может, мастер Хокусай! — ликующе ответил Ван Гог, и его голос от столкновения с голосом Хокусая разлетелся на отдельные мазки ярко-желтого цвета, словно ракета фейерверка. — Я не знал, что после смерти мы все оказываемся рядышком. Если захотим, конечно.

— И я этого не знал, — молвил умиротворенно Хокусай и вдохнул — выдохнул спокойным сиреневым облаком. — Видимо, после смерти вечность не совместна с жизнью.

— Ну что же, давайте направимся в сторону прошлого, где остались мои картины, — все, кроме одной, непроданные. Ведь вы их не видели, и вам будет любопытно убедиться, как ваша живопись повлияла на мою.

Незвучащая беседа двух художников мирно плыла в пространстве, словно аромат над люпиновым полем в одном из сельских пейзажей Прованса у Ван Гога.

— Охотно последую за тобой, побываю в твоих картинах, голландец.

— Но мы можем побывать не только в моих картинах! Мы посетим великих художников Голландии, Франции, Италии... Брат Тео много ездил по Европе, побывал во многих галереях и музеях, видел шедевры и теперь может показать их вам.

— Я кое-что слышал о них. Видел несколько листов цветной литографии. И мне очень хотелось бы увидеть работы ваших художников! — воскликнул, словно взметнулся голубой гейзер в долине горячих ключей, голос Хокусая.

— Вам очень они понравятся! Вы увидите работы братьев по духу, достойных вашего внимания, великий мастер!

— Что же, скорее в путь!

Хокусай первым взлетел над фиолетовой долиной. Вслед за ним взмыл Ван Гог. Это было похоже на взлет двух космических ракет — некий спаренный запуск в небесный космос.

Сверху Хокусай оглянулся на путников из своей картины, которые прервали трапезу и смотрели ему вслед, широко открыв рты. На их лицах я увидел голубоватый отсвет печали, ибо они догадались, что Хокусай покидает их надолго, может быть, навсегда. И в последний раз, возможно, оглядываясь на эту свою картину, одну из многих сотен, нарисованных им за его жизнь, Хокусай понимал отчаяние смешных человечков, которых он нарисовал. Потому что кроме него у них не было никого на свете, кто бы мог их любить. Разве что я, Винсент Ван Гог, полюбивший все гравюры Кацусики Хокусая, которые только видел, любил я и каждого крохотного, смешного, трогательного персонажа в его картинах.

Хокусай нарисовал путников, обедающих на воздухе, любуясь водопадом, и теперь они, отобедав, сложили посуду в расписанные узорами деревянные ящики и погрузили в паланкин, куда уселся главный из них, с выбритой макушкою самурай. У него за поясом торчали два меча, видать, знатный и сильный был владетель. Он смотрел кошачьими глазами из паланкина в мою сторону, удаляясь от меня. А я, стало быть, удалялся от него в другую сторону, направляясь следом за Хокусаем по индиго-фиолетовому астралу.

 

Я летел позади всех. У голландца был рыжий тощий затылок с глубокой ямкой сзади на шее, с косицами слипшихся волос. И сквозь этот затылочный абрис Ван Гога брезжил потусторонний зеленоватый бутылочный цвет его разнесчастной человеческой судьбы в колорите его самой могучей картины «Едоки картофеля». Эту картину он создавал, когда ему было так плохо на свете и так хотелось рисовать!

А Хокусай перемещался над фиолетовой долиной назад, к своей человеческой судьбине, и не испытывал никаких болезненных чувств от того, что скоро опять погрузится в кислятину грязи, голода и отчаянных тревог бытия такого же мутно-бутылочного цвета, как у Ван Гога. У которого также не оказалось в запредельной памяти о прошлом почти никаких сладких воспоминаний, кроме дергающей боли тошнотворного оргазма в пухлое лоно одной мулатки из арльского борделя, по имени Мина.

Цвет мутного непрозрачного бутылочного стекла, колорит его ранней картины «Едоки картофеля» — вот вяжущий привкус человеческой жизни, сквозь которую ему пришлось пробираться тридцать семь лет.

 

«И туда я, Винсент Ван Гог, вновь приближался, потому что мой любимый японский художник, гравер и живописец Кацусика Хокусай снизошел до меня и пожелал после смерти направиться вслед за мной и посмотреть мои картины! Я охотно подчинился желанию и воле старого мастера, потому что мне захотелось показать ему, как полюбили его картины и другие художники в Европе, в Париже. И как импрессионисты стали рисовать картины с выразительными фигурками людей, которые сгибались под напором встречного ветра, стараясь удержать свои улетающие шляпы. Они откровенно подражали японскому художнику, оконтуривая рисунок человеческой фигуры — для вящей выразительности и передачи движения жизни» — так думал летевший над беспредельным фиолетом Винсент Ван Гог.

А я, Хокусай, летел вслед за Ван Гогом к его прошлому, которое для меня-то оказывалось моим будущим и которое тоже было мне ненавистно. Но стоило все же, преодолев свое отвращение, убедиться в том, что в моем будущем явлены великая слава, признательность моим картинам, что они радовали людей и те платили за них большие деньги. А ведь я умер с голоду, в вонючем одиночестве старости, сотворив свои шедевры и вдоволь насладившись мастерством.

Я ведь тоже умер с голоду, считай, когда после выстрела в живот из револьвера не мог ни есть, ни пить, да и доктор Гаше не давал еды, говоря мне, что вся еда из прорванной кишки будет вываливаться в брюшную полость. И последние минуты своей жизни я провел то проваливаясь в индиговую зыбь беспамятства, то приходя в себя и видя рядом заплаканное лицо брата Тео. Ах, мой младший брат, единственная душа на свете, которая любила меня! Нежное сердце, которое касалось моего сердца в содрогании жалости ко мне и сочувствия. Тео, братишка, я только что умер и покинул тебя, сразу же удалился неимоверно далеко, на край света, к мастеру Хокусаю в сиреневую долину его смерти. А он, оказывается, тоже умер только что, и между нашими смертями ничего не было. Ты же, милый Тео, остался в зеленом пространстве и времени Франции, растерянно глядя то в мою сторону, то в сторону Хокусая, летящего за мною. Мы пролетали мимо него — два художника, умершие от голода и отчаянного одиночества. И ничего не значило, что одному было почти девяносто лет, а другому тридцать семь. Смерть уравняла нас и свела в единой точке вечности.

Вдруг брат Тео появился в фиолетовом пространстве где-то слева, чуть сверху, а мы с мастером Хокусаем начали перемещаться наискось вправо, вниз, по направлению к моим картинам. Теперь, за порогом своей нежизни, я увижу их, наверное, совсем по-другому, чем в зелено-голубой жизни, когда создавал их — в диких мучениях страха, что у меня ничего не получается.

— Ты знаешь, Ван Гог, я тоже мучился тем же — всю жизнь, которая была вдвое длиннее твоей. И больше всего меня мучили ошибки в старых моих картинах, которые мне хотелось бы исправить, но это оказалось невозможным по разным причинам. Большая часть их была продана. И когда где-нибудь я встречал свою гравюру, висящую на стене, то не мог смотреть на нее: она казалась мне уродливой из-за той ошибки, которую никто не замечал, но которую я-то видел. Я один и знал об этой ошибке, но это не меняло дела, Ван Гог. На душе было скверно, словно я обманул беспомощного ребенка, и я скорее уходил прочь от картины, не оглядываясь на нее... Но я не хочу отвлекаться на эту свою боль, которая мучила меня всю жизнь и перешла вместе со мною за черту, в фиолетовый мир... Ты лучше поясни мне, Ван Гог: как же это твой брат Тео оказался на нашем пути? Ведь он мелькнул где-то слева, чуть сверху от нас в сиреневом небе.

— Не подумал об этом, мастер Хокусай. Сейчас спрошу у него... Тео, братишка, ты почему оказался у нас на пути?

— Я тоже умер, Винсент, поэтому и здесь, — ответил розовым струящимся голосом Тео.

— Когда же ты умер, бедняга, братишка?

— Только что, Винсент.

— И ты, братишка... Сколько же времени спустя после меня?

— Через полгода.

— Успел ли устроить мне выставку, продал ли какие-нибудь картины?

— Не успел, Винсент. Я сошел с ума от горя и скончался от меланхолии.

— Как это печально, Тео.

— Да, печально, брат.

Их разговор шелестел для Хокусая как голубые искорки двух приплясывающих в темноте ночи светлячков. Мастер Хокусай внедрился в их танец третьим огоньком, и они полетели далее тройной фугой голубых искорок — прочь от мгновенья своей смерти. Три светлячка сплетались, расплетались и затем вновь сплетались в трехголосной фуге разноцветных судеб, цвет каждой из них нес в себе привкус ее поражения и горечи той жизни, какую каждый из них прожил.

Хокусай, проживший вдвое больше, чем Винсент и его брат Теодор, Кацусика Хокусай, умерший на пороге девятого десятка, претерпел житейских горестей намного больше, чем братья Ван Гог. Поэтому цвет его жизненных несвершенностей и утрат был не кобальтово-голубым, как у братьев, а скорее интенсивно синим, как лазурит, и порой переходил в фиолетовый краплак. И музыка трехголосной фуги имела цвет зрелой терновой ягоды и носила терпкий вкус этой дикой сливы. И если бы кто-нибудь в вечном мироздании прислушался к их трехголосному музыкальному опусу, то услышал бы следующее:

— Я не оправдал твоих надежд, милый брат Тео. Убеждал тебя в своих письмах, что постигаю тайну подлинного искусства, глубокомысленно рассуждал о живописи, а сам размазывал краски по холсту безо всякого постижения их характера и скрытой в них психологической глубины, как у старинных итальянцев — Леонардо, Филиппо Липпи, Караваджо, Монтичелли. Я писал и рисовал цветом, находясь в состоянии ярости и отчаяния, Тео, и постоянного голода, от которого кружилась голова. Почти каждая моя работа — мой благополучный уход от очередного припадка безумия...
Я приносил свои картины или отсылал их тебе, тайно чувствуя, какие они плохие, но просил у тебя денег наперед. Ах, Тео, меня может оправдывать только одно: я просил денег намного меньше, чем было мне нужно. Только на краски и материалы. Я свирепо экономил на еде. Всю жизнь я был худым, как сушеная рыба...

— Исёку, — произнес Хокусай голосом тяжелого лазуритового цвета.

— Что это значит?— спросил Винсент, удивленно замерев в пространстве ярко-голубой светящейся искрой. — Что за слово вы произнесли, мастер Хокусай?

— Я так же, как и ты, брат Винсент, думал втайне, что твои картины плохие, — вспыхнул ярко-зеленым, переходящим в мерцание теплого волконскоита, голос Теодора Ван Гога. — Но к моменту моей смерти — полгода спустя после твоей — я вдруг словно испытал мгновенное озарение! Твои полотна оказались лучше всех известных картин, какие только я знал! И для меня самого таинственным делом стало то неразумие мое, что я был рядом с твоими шедеврами, Винсент, не понимая их значения, как ты не понимаешь значения того словечка, что произнес твой японский кумир Хокусай.

— Это рыбка такая. Исёку. Она идет на сушку, ее разбивают деревянной битой на доске, чтобы рвать на волокна и есть... Я к концу жизни стал как сушеная рыба исёку, это потому, что приходилось много и часто голодать. — Голос Хокусая сине-зеленой травяной дымкой вплелся в двухголосную фугу братьев Ван Гог.

— Но ты, брат мой Тео, может, тоже перед смертью стал сходить с ума, и поэтому мои картины показались тебе хорошими? Вы-то почему голодали, мастер Хокусай? Ведь ваше имя было знаменитым, картины ваши и черно-белые гравюры хорошо продавались в Японии и разошлись по всему миру.

— Нет, дорогой брат Винсент, ни ты не был сумасшедшим, ни я не сошел с ума от меланхолии. Помнишь последнюю нашу ночь перед твоей смертью? Мы с тобой проговорили много часов. Ты был тихим, хорошим, добрым, только время от времени говорил о том, как тебе хочется есть. Заполночь силы твои, брат, как будто прибавились, несмотря на чувство голода.

 

Страницы:    1    2    3    читать далее

 

 

Категория: № 3_2019 | Добавил: otchiykray (06.09.2019) | Автор: Анатолий Ким, Лилия Пономарёва
Просмотров: 618 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
avatar