Анатолий Ким, Лилия Пономарёва. Фиолетовая осень Хокусая
Анатолий Ким, Лилия Пономарёва. Фиолетовая осень Хокусая
Анатолий Ким, Лилия Пономарёва. Фиолетовая осень Хокусая
Анатолий Ким, Лилия Пономарёва. Фиолетовая осень Хокусая
Анатолий Ким, Лилия Пономарёва. Фиолетовая осень Хокусая
— Действительно, когда мне становилось невмоготу от голода, я способен был выскочить из дома на улицу и бегать по ней из конца в конец. У меня к старости облысела голова, но сзади волосы сильно отросли, и я, хромая на одну ногу, бегал туда и обратно по трущобной улице на окраине Эдо, и волосы реяли по воздуху за моей спиной... А вкусная была эта рыбка...
— Сикёку?
— Исёку. Особенно сушеная.
— А жарили ее на масле?
— Да, на соевом. Она становилась хрустящей. Но я больше любил ее есть сушеной.
— Почему, мастер Хокусай?
— Сушеную исёку, разорванную на волокна, можно было жевать долго, наслаждаясь ее вкусом. Жареная же проглатывалась быстро, а для голодного желудка быстрая пища менее благоприятна, чем та, которую надо жевать долго, прежде чем проглотить ее.
— Почему это, мастер Хокусай, от прожитой жизни у вас остались в памяти какие-то пустяковые воспоминания... про какую-то сушеную рыбу...
— А у тебя, голландец, какие воспоминания остались о той еде, которую ты ел с большим удовольствием? Я видел голландские картины, картины ваших мастеров, в них было изображено много вкусной снеди! У меня сложилось мнение, что голландцы были большие охотники поесть. Взять ваши натюрморты с рыбами, омарами, креветками, разложенными рядом с раскрытыми устрицами на блюдах с колотым льдом. Или натюрморты с тушками битой дичи, с огромными кусками разрезанной розовой свинины... Неужели у тебя, Винсент, никакой памяти не осталось о той еде, которой ты наслаждался в своей Голландии?
— Я попал в фиолетовый мир из своего желтого, мастер Хокусай, цвета наших миров разные, и, как открыли импрессионисты, они дополнительные, то есть контрастно противоположные.
— Кто такие импрессионисты, Ван Гог? Я такого слова не знал при жизни. И о каких дополнительных цветах ты толкуешь, мне также непонятно.
— Ах, Винсент, брат мой, ты совершенно упустил из виду, что японский мастер жил еще до того, как появились импрессионисты, — прошелся по фиолетовому фону бледно-зеленой волной тихий голос Тео.
— И то! Я растяпа, тупая голова. И на самом деле... Я ведь появился на свет уже после того, как вы умерли, учитель... Импрессионисты — это художники, народившиеся во Франции позже вашей жизни в Японии. Они обнаружили разложение цветов... Впрочем, все это неважно, Хокусай. Вы создали свои грандиозные шедевры, ничего не зная про разложение цветов и дополнительные цвета... А вот импрессионисты без вас не могли бы появиться. Без вашего правила композиции, главным элементом которого была пустота.
— Это не пустота, Ван Гог.
— У вас же на пустоте стоит Фудзи, мастер Хокусай. У вас из пустоты выскакивает Большая Волна!
— Все обстоит наоборот, голландец. То, что ты видишь как вулкан или волну, — это и есть пустота! А то, что ты видишь за вулканом и за волной, это вовсе не пустота. Это предчувствие фиолетовой бесконечности. На каждой картине из серии «36 видов Фудзи» на верхнем крае ты мог, наверное, заметить довольно широкую полосу индиго-фиолетового цвета.
— Да, мастер Хокусай. И думал о значении этой полосы.
— Это и есть предчувствие фиолетовой бесконечности, голландец.
— Моя же бесконечность не фиолетовая. Она желтого цвета, мастер Хокусай. Крон желтый. Кадмий средний, кадмий светлый. Индийская желтая. По отношению к вашей фиолетовой бесконечности моя — желтая. Дополнительная к вашей.
— Что это означает, Ван Гог? — Сиреневый голос Хокусая поплыл в желтом пространстве Ван Гога серым дымным облаком.
— Это означает, что пространство моей бесконечности не может смешиваться с вашим, мастер Хокусай.
— Почему это? — Два дымных столба, два высказанных японским мастером слова взвились рядом, как два торнадо.
— Видимо, я напрасно после смерти отправился к вам в Японию, — густо потекла желтая пастозная речь голландца Ван Гога.
— Почему же напрасно, Винсент? — ответил Хокусай. — В запределье нежизни, под сиреневым небом, мне ох как стало одиноко. Я могу только рассматривать свои картины. Но это не доставляет мне удовольствия, Ван Гог, потому что в каждой картине я вижу ошибки и признаки своей слабости, и проявление самых низменных пороков. И теперь, в скучной фиолетовой вечности, я могу тебе признаться в этом.
По индиговому фону пошли густые пастозные мазки ярко-оранжевого ответа Ван Гога. Его голос засветился напряженным сиянием, нестерпимым для его сердечной индиговой смуты. Замученной душе его было невыносимо слышать о каких-то низменных пороках и фиолетовом одиночестве Хокусая.
— О чем вы говорите, мастер Хокусай? Мое божество пытается свергнуть самоё себя! Мой кумир хочет убить во мне горячее и чистое поклонение ему! Зачем вы делаете это, мастер Хокусай? О чем говорите вы, безупречный гений и совершенный исполнитель всех своих художнических желаний?
— О том и говорю, голландец. Я говорю о порнографии, которой занимался чудовищно много, исполняя свои низменные желания. Которые не осмеливался исполнить с женщинами в жизни.
— Если вы о женщинах с их лохматыми лобками, которые так властно притягивали к себе взоры начинающих художников и заставляли бесноваться бледных юнцов и багровых мужчин, то вы говорите, Хокусай, скорее, не о своих пороках, а о чудовищной порочности женской натуры. — Желтый голос Ван Гога, брошенный на темно-синий фон признаний Хокусая грубыми пуантилистскими мазками, стал закручиваться гигантской бешеной двойной спиралью в небе его картины «Звездная ночь». — Ваши порнографии, мастер Хокусай, это, скорее, невинный детский грех, а не проявление низменных пороков. Могу говорить об этом уверенно, потому что видел парочку-другую ваших фривольных гравюр. Папаша Танги в своей лавке продавал их. Вы изящными штрихами скупо изображали соблазняющий женский орган, как бы случайно обнажившийся в складках одежды. Но вот едва заметная деталь — из урагана складок шелковой одежды с узорами высунулся палец, очевидно мужской, зацепивший самый краешек устричной щелки, — вот и вся ваша порнография. Вся ваша порочность в этом пальце, который едва можно заметить в буре развевающихся вихрей шелковой одежды! Крошечный пальчик, коснувшийся лохматой зверушки. В этом вы видите порнографию и стыдитесь за нее, перешагнув в фиолетовый мир нежизни?
— Но этот палец, мокрый и дрожащий от похотливого вожделения, которое обуяло художника! — раскинул Хокусай темно-синюю пустоту фона, на котором закручивались спирали пуантилистских оранжевых мазков досадно озадаченного, почти разъяренного Ван Гога. — Палец отвратительный и жалкий, изобличающий гнусную и трусливую похоть низкого сластолюбца, осмеливающегося считать себя художником, — завершил Хокусай свой сиренево-смиренный монолог.
Картина Ван Гога, изображающая звездную ночь, явилась его буйным возражением на сиреневое самобичевание Хокусая, стыдившегося своих порнографических рисунков. И теперь оба — и Хокусай, и Ван Гог — витали на фоне этой грандиозной картины, как два призрачных комарика.
— Отчего так происходит, мастер Хокусай, что художник, создавший величайшую картину на все времена и на все миры, рядом со своей картиной оказывается чем-то вроде маленькой козявки? — продолжал накручивать свои бредово-желтые спирали Ван Гог, защищавший Хокусая от него же самого.
— Голландец, моя «Большая волна в Канагаве» вырастает из фиолетовой пустоты, в которой мы с тобой теперь находимся. И среди этих скорчившихся от смертельного ужаса фигурок в лодках есть и мы с тобой. Разве я не высказал в этой картине твою же горькую правду о доле человека, который непонятно зачем был выброшен в разноцветный мир жизни? Разве не мы с тобой в центре твоей картины вращаемся кружочками наших страстей, а вокруг нас, в бешеных шарах ночных светил заплясали бессонные призраки других жизней? — ответил я вопросом Ван Гогу.
Мы были перед своими картинами, перед их образным масштабом, действительно малы и ничтожны, но я, Винсент Ван Гог, и я, Хокусай Кацусика, — мы оба не могли утешить друг друга, находясь вне зеленого мира жизни. Наши картины остались там, а мы после смертного мига оказались рядом друг с другом, потому что я, Винсент Ван Гог, полюбил гравюры и рисунки Хокусая настолько, что в самый миг смерти с отчаянием подумал: «А вдруг мои картины не хуже, чем у японца Хокусая?»
— Но я-то не видел в жизни твоих картин, голландец, поэтому ничего не могу сказать о них. Однако горячность, с какою ты защищаешь мои рисунки от моих же нападок на них, весьма меня удивляет. Я ведь знаю, о чем говорю, рассматривая свои рисунки отсюда, из фиолетового пространства. Заметь, что мои поздние лучшие картины, почти все, начинают свое видимое существование от густо-индиговой полосы — всегда в верху картины. В моих больших произведениях, которые я написал осенью своей жизни, все исходит от фиолетового начала, которое обозначено сверху индиговой полосой. Я знал, что по-японски жизнь есть исход из смерти и уход опять в смерть и что надо поэтому к жизни относиться с любовью и серьезно. Но вот, по слабости своей и мужской порочности, я нарисовал около сотни рисунков, в которых стыдливо и трусовато изобразил среди свары и буйства складок шелковой одежды лохматый комочек женского естества — и это меня повергает в постыдную дрожь, голландец, и нет мне покоя в моей фиолетовой беспредельности.
Так мы беседовали, сочетая наши противоположные, контрапунктные дополнительные голоса. И когда, по приглашению Ван Гога, мы входили в его картину 1888 года «Терраса кафе ночью», я с большим любопытством шагнул через порог черноты из своего пространства — от индигового неба — под желтый козырек ночного кафе. С нами был Тео, брат Винсента, и мы втроем уселись в самом дальнем уголке террасы. Теодор Ван Гог излучал своим голосом менее интенсивные желтые тона, чем его брат, и разные оттенки розового, а также нежно-зеленого — голос Тео звучал мягко и располагающе. И мы — все трое — ты сам, твой старший брат Винсент и я, Кацусика Хокусай, услышали наконец и твое светло-зеленое суждение о том явлении в человеческом мире, которое называется искусством.
— Я ведь был продавцом картин, галерейщиком и коллекционером, думал, что все знаю о ценности живописных произведений, изучая прейскуранты на картины разных времен и эпох. Цифры, обозначающие стоимость картины в гульденах, франках, фунтах стерлингов, экю, были для меня мерою их художественной значимости. Таким образом, картины моего любимого брата Винсента, которые никто не покупал, были для меня горестным свидетельством его безуспешности в искусстве живописи. Но я любил брата, и о как же мне было жаль родного человека в денежной беспомощности и рыночной бесплодности его любви к высокому искусству! Я давал ему деньги, зная, что он голодает, работает неистово, рисует и пишет свои картины, отпугивающие зрителей и маршанов, торгующих чужими картинами. Мне казалось, что он одержим и болен, мой брат, и по этой причине я не мог отказать ему в посильной помощи и брал на хранение все картины, что он присылал мне. И не было предела горечи моей, и немало было пролито слез жалости по нему, несчастному брату. И только в мгновение смерти, которая случилась у меня спустя полгода после кончины брата, во внезапном озарении вспыхнуло перед моим гаснущим взором: мой брат Винсент Ван Гог — художник божественного значения, один из главных гениев человечества, чьи полотна будут оценены в астрономических суммах с шестью нулями! И что картины его так же мгновенно раскроются в своей магической божественности перед всем миром. И после смерти я сразу устремился к тебе, Винсент, чтобы сообщить тебе о своем предсмертном озарении.
— А я, мой Тео, в последнее мгновение своей жизни был озарен видением всемирного гения Хокусая. Его картины и гравюры других японских художников впервые попали в Европу в виде этикеток на чайных упаковках и стали модными среди художников как мотивы экзотики Востока. Но некоторые импрессионисты, и я в том числе, начали стилизовать рисунок и живопись под японцев. У меня даже есть автопортрет под японца. Не знаю, как другие, но я сильно был увлечен вами, Хокусай. Мне открылась бездна вашей сияющей пустоты, на фоне которой нарисованы все ваши самые знаменитые картины. А вверху каждой висит, словно поднятый полог, индигово-фиолетовая полоса. И ваш фиолет, мастер Хокусай, лег фоном во многих моих картинах. Передним планом в них стал желтый
цвет — самый яростный кадмий, лимонный светлый, индийская желтая, открытая стронциановая желтая. Вот как в этой картине, внутри которой мы сейчас находимся. «Ночное кафе». Фон неба — ваша фиолетовая беспредельность. Чтобы не было так страшно под фиолетом небытия, чтобы скрасить его хоть каким-нибудь человеческим присутствием, я написал на фоне неба множество беленьких розочек-звезд. И вот, словно развороченные внутренности, с левой стороны картины вырвался желтый вопль моего отчаяния — крон желтый, разбавленный белилами... Тео, брат, мои картины остались при тебе? — прозвучал темно-желтый, скользящий по брусчатой мостовой голос Винсента Ван Гога.
— Они со мною всегда, — был бледно-розовый ответ Теодора Ван Гога. — Все до одной.
— Можешь показать мастеру Хокусаю те из них, на которых ясно видны признаки его влияния на мою живопись? — ровной золотистой охрой прозвучал спокойный вопрос Ван Гога-старшего.
— Что ты имеешь в виду, Винсент? — столь же спокойно раздался перламутровый, переливающийся розовыми бликами ответ Тео Ван Гога.
— Я имею в виду прежде всего автопортрет с палитрой в руке: лицо и волосы лимонно-желтые, фон темно-фиолетовый, с вертикальными лиловыми мазками, словно кабанья шкура.
— Вот перед вами этот автопортрет Ван Гога, мастер Хокусай. Тысяча восемьсот восемьдесят девятый год.
— А теперь, брат Тео, покажи мастеру Хокусаю «Хлебное поле с воронами», — последовала охристо-золотистая просьба Винсента.
И было понятно по цвету голоса голландского художника, что он весьма доволен этой своей работой. Я старый художник, прожил на свете почти девяносто лет, и мне ли не знать, какие работы наиболее удались, а какие не очень.
— Да, Винсент, на этой картине я вижу небо многих моих цветных гравюр. Но разве не писал я красками небо с той же радостью или с тем же чувством отчаяния, что и ты, глядя на живое небо? Мы с тобой равны, Ван Гог, в том грозном предчувствии неба, когда за его чистой лазурью или серебристостью таится тяжелый темно-синий индиго, а далее, выше — беспросветный фиолет.
Но весьма большая разница в решении переднего плана твоей картины в сравнении с моим принципом пейзажной живописи. Я брал передний план как гармоничное целое с дальним планом. И у меня сквозь круглое отверстие огромной строящейся деревянной бочки ясно виден далекий вулкан Фудзи, совсем крошечный в перспективной отдаленности, но столь же мирный и жизнерадостный по умонастроению, как мастер бондарного дела, который строит из огромных тёсаных клёпок немыслимо большую бочку.
А что у тебя, мастер Ван Гог?
Передний план, ярко-желтое пшеничное поле, дико бунтует против темно-фиолетового неба, все поле всклокочено и стремительно разбегается в разные стороны. Объединяют в общую картину всю эту свирепую вражду красок черные изломанные мазки ворон, перелетающие с поля в грозную хмарь фиолетового неба. Ван Гог, в пейзажной живописи, в изображении земли и неба, мы с тобой искали разное. Ты видел вражду и ярость, я хотел видеть тишину и гармонию.
— Но ваша «Большая волна в Канагаве»? Какая тут тишина и гармония? Эта страшная волна, загибающая свою когтистую лапу над перепуганными рыбаками, скорчившимися в последнем ужасе на дне жалких лодчонок, — где тут гармония, мастер Хокусай?
— И все же — покой и гармония. Покой и гармония остановленного мгновения перед гибелью. Да. Гармония линий, вздымающих громадную волну. Покой картины ужаса, застывшего в одном мгновении. Совершенная картина последнего мига бытия, которая не будет иметь продолжения. Остановленное мгновение во всем своем ужасе, совершенстве и законченности.
— Думали ли вы, мастер Хокусай, что совершенные в линиях и красках картины, как ваши виды горы Фудзи, — это безупречные изображения того, чего не существует?
— Как это — не существует? «Красный Фудзи» не существует? Или «Река Тама» не существует? О чем ты говоришь, голландец?
— Я говорю о том, мастер Хокусай, что, нарисовав «Реку Тама в Бусю», вы сказали две неправды о жизни. Первая — что она совершенна во всех деталях и в целом. Вторая неправда — что эта жизнь может замереть в своем совершенстве, как в ваших картинах. Прекрасное мгновение остановилось, словно погруженное в волшебный сон. Хокусай! Немецкий поэт Гёте рассказал, как один человек попросил у верховного демона, чтобы тот остановил прекрасное мгновение его жизни, которая ни на миг не замирает. И демон убил его, создал образ смерти, которая навечно замирает в одном состоянии и не движется. Ибо неизменность и неподвижность — это и есть смерть.
— Но как быть с моей картиной, в которой ветер согнул деревья, сорвал соломенную шляпу с кого-то, и она летит в воздухе, порыв ветра разбросал листы бумаги, выхватив их из корзины книгоноши, и бумажные листочки летят в воздухе, кувыркаясь, догоняя соломенную шляпу? Разве я нарисовал застывшую смерть, а не летящую в воздухе жизнь, голландец?
— Вы нарисовали остановившееся мгновение, но само мгновение не может быть остановлено, Хокусай. Потому что даже у любого пузырька мгновения, надувшегося по какой-либо причине в мире индиговой пустоты, — у любой округлой формы мгновения есть внутри еще пузырь мгновения, и у того внутри такой же пузырь — и так безудержно, безосновательно, бесконечно. Где и что можно посчитать остановленным мгновением?
— Но зачем ты, голландец, в свое мгновение смерти вспомнил обо мне и захотел со мною встретиться? Зачем со своими желтыми картинами вошел под мой пограничный между жизнью и нежизнью фиолет, разрушая зыбкое чувство равновесия между жаждой жить-рисовать и рвотной тошнотой совокупления с женщиной, когда погружаешь свой отточенный мужской меч в лохматую пропасть женского естества? Зачем ты защищаешь меня от меня же самого в том, что я так много создал порнографических рисунков за свою жизнь? Тебе, Ван Гог, желтому антагонисту фиолета, зачем понадобилось приглашать меня в свое прошлое, которое для меня есть мое будущее?
— Фиолетовый фон, на котором желтыми мазками написан мой автопортрет с палитрой, тысяча восемьсот восемьдесят девятого года, мог бы стать моим ответом на ваш вопрос, Хокусай. Загляните в мои синие глаза своими тигриными желтыми глазами — и вы услышите мой ответ дополнительным цветом к фону портрета, бледно-желтым, сильно разбавленным стронцием, которым написано мое лицо. Я не поверил в гармонию мира, о которой вы говорили в своих цветных гравюрах, в своих видах на вулкан Фудзи. В результате своей короткой жизни — вдвое меньшей, чем ваша, Хокусай, — я пришел к выводу, что мир есть сплошная дисгармония красок. А хотелось, чтобы гармония была! Как в ваших японских гравюрах-картинах. Но это было невозможно, и я решил покончить с собой. И вместе с этим решением пришли убийцы, которые принесли мне револьвер, а потом, после выстрела в живот, унесли его.
Импрессионисты, открывшие закон дополнительных цветов, стали играть в милую игру живописи, которая звучала так: «Каждый охотник желает знать, где сидит фазан». Я не захотел играть в эту игру, хотя начинал именно как импрессионист. Но, глядя на красивые картинки Ренуара, почувствовал тошноту и захотел дисгармонии. И я не пожелал после мгновения смерти направиться в будущее, чтобы там воочию увидеть всеобщую ненависть и презрение к моей живописи.
Хокусай! Я больше всего любил гармонию и закономерность ваших картин, но сам выбрал дисгармонию и уродливость. Потому что душа моя взалкала истины, а истина была в том, что мир человеческий дисгармоничен и человек не прекрасен, а уродлив.
Порнография, говорите? И испытываете фиолетовый стыд за то, что так много рисунков сделали с изображением лохматых женских и мужских неприличных грешилок? Оставьте этот детский лепет, Хокусай, вы только посмотрите на тех же импрессионистов, да что там — на всё европейское искусство, начиная с античного. В мраморных изваяниях, на огромных живописных полотнах, в рисунках, на лаковых миниатюрах, в фарфоровых статуэтках — о, сколько было воспроизведено женских и мужских грешилок — и огромных, конкретных мраморных, и розовых живописных, отлессированых и ангельски-купидончатых, скромно аккуратно поджатых и тщательно выбритых, а не лохматых, как у меня в единственной картине, которую я показал вам, и в ваших порнографиях, Хокусай! Вам ли стыдиться за сотню-другую своих рисунков на розничную продажу, когда ворочали немалыми капиталами изобразители детородных органов по всей Европе! И я также создал несколько рисунков и одно полотно с изображениями голых людей, но хватит ли у меня смелости назвать их произведениями искусства? Вот женщина в постели, безобразная мулатка, словно с вывихнутым бедром, уродливая самка с косматым, как меховая муфта, угрюмым лоном. Что меня заставило изобразить подобное чудовище и какие добрые мысли придут в голову будущих любителей моих картин — если таковые найдутся в грядущие годы после моей смерти?
Так что, мастер Хокусай, напрасно вы терзаете себя, находясь уже в пределах глубокого индиго, переходящего во всевластный фиолет. Ваши порнографии — всего лишь облачко мальчишеской похоти перед большой волной мирового цунами мужского вожделения к женскому телу.
— Но я стыжусь не того, что позволил себе рисовать порнографию и продавать ее пьяным самураям на забаву. Я стыжусь того, что, подчинившись похотливым чувствам, рисовал торопливо, небрежно, дрожащей рукою и допустил множество ошибок и нелепостей в рисунках.
— Возможно ли было это, мастер Хокусай, при способности вашей руки всегда рисовать только совершенно?
— Рука-то машинально проводила совершенные линии, но зато голова, помутненная похотью, теряла способность соображать. И порой изображала женские ноги, вывернутые коленями в обратную сторону, словно эти белые ноги принадлежат не человеку, а какому-то животному, вроде лягушки.
В этот желто-сиреневый грубый разговор двух умерших художников влилась бледно-зеленой струей примиряющая речь еще одного участника посмертного трио — брата Винсента, в фиолетовом пространстве взметнулся высокий фонтанчик фисташковой сердечной зелени:
— Вы оба, бедные гении, одержимые рисунком и живописью, прожили свою жизнь без того утешения и радости, которые даются обычно всем мужчинам. Вы прошли земную жизнь без любви женщины — жены, которая готова была бы пройти этот путь вместе с вами, родить от вас детей, чтобы запустить их в будущее после себя. Но для вас, гениев, ваша женщина — жена должна была быть особенною: не только разделять с вами жажду размножения, но и вдохновлять на творчество. Вы оба — ты, мой брат Винсент, и вы, великий гравер Хокусай, такую женщину не получили от судьбы, и поэтому фоном вашего творчества стала бескрайняя индиговая печаль.
— Что это такое лепечет бледно-зеленый твой братец, Винсент Ван
Гог? — ярко-синий, ультрамариновый голос Хокусая стал проблескивать вспышками красного, краплачного цвета, смешиваясь с которыми гнев Хокусая разлился по бесконечности мгновения чистейшим фиолетом.
— А что вас так сильно разгневало, мастер Хокусай? — оранжевыми пастозными мазками заструился по этому фиолетовому фону вопрос Ван Гога. — Мне кажется, что он прав, мой брат Тео. У меня действительно не было рядом такой жены — музы, и я чувствовал порой в жизни дикую индиговую тоску. А Тео, мой дорогой брат, нашел незадолго до моей смерти такую жену, и жизнь его скрасилась необыкновенным лазоревым счастьем! Покажем, брат Тео, мастеру Хокусаю мои «Подсолнухи», которые я подарил тебе к свадьбе?
Страницы: 1 2 3 читать далее