Три рассказа (продолжение)

 

Страницы:   1  2  3    

 

Отговаривала я его: «Не надо, еще, Бог даст, выздоровеешь, а прощанье тебе повредить может, расстроить...» — «Слушайся, попадья, что говорит тебе поп!» — отвечает он мне... Ну и пошли они прощаться. Он сидит на койке, а они подходят, целуются, плачут... Картина была!.. Все плачут, а он сидит спокойный, светлый, и только приговаривает: «Не плачьте! Не навек расстаемся! Солнышко вон садится, а завтра взойдет опять. И мы так. Сегодня ляжем под бугорок, а завтра поднимемся оттуда...»

Попрощался он, вышли мужики, а он начал рассказывать, в какой ризе его похоронить...

— В фиолетовой! — говорит.

— Лучше в белой! Фиолетовая уже старая, — говорю я ему.

— Ничего не старая, — упорствует он. Так и порешили на фиолетовой...

Потом к обуви перешел. Были у него сапожки немного тесные. Он и говорит: «В этих сапогах класть меня нельзя, не налезут... Они и так тесные, а у меня ногито к смерти припухнут...»

По хозяйству сделал распоряжения. Все как следует. Потом возлег и велел читать ему Евангелие. Псаломщик наш читал. И он уж плакал, уж плакал!.. К ночи в жар его бросило, но памяти не лишился, все время был в сознании... В два часа пополуночи умер он, а в час, стало быть, приказал он раскрыть настежь все окна и дать ему скрипку. Побренчал немного, сил­то уж нету! — и отдал. Отдал и заплакал... Потом молиться начал. Радостная у него молитва была, легкая. Молится, а сам весь сияет и руки куда-то протягивает. Уж совсем перед смертью поцеловал меня. «Не печалься, — говорит. — Приходи ко мне. Я там буду ждать...» Перекрестил меня, благословил... «Ну, — говорит, — теперь можно и на покой!» Опустил голову на подушку, прочел молитву «Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, иерея Василия...» — зевнул как-то и заснул... умер... Тихо так, словно ангел...

Матушка плачет горькими вдовьими слезами. Я смотрю в окошко, в кабинет: все как было когда-то — стол, газетки, скрипка, портреты... Только его нет, степного батюшки...

— А где его похоронили? — спрашиваю я.

— В оградке, у церкви... Пойдемте, посмотрите!

Она совсем свежая, эта тихая могилка... Дерн на ней зеленый, густой, с маленькими голубыми цветочками. Белый крест — тихий, грёзный, как сумерки... Мы стоим в раздумье, а в душе вставали давняя грозовая ночь, низенький кабинетик и он, степной батюшка, со своими тоскливыми, грустными песнями...

И я тихо приложился к этой могилке, под которой спал он, кроткий певец маленького села и одиноких раздольных степей...

 

 

Игумен Иосаф
Из донских преданий

 

В этом краю постоянно шелестели леса, скрывшиеся в глубоких оврагах, длинных и широких, как долины; подымались вверх каменистые горы; плескалась в низких берегах река — неясная и задумчивая, как вечернее небо... Людей здесь было мало, и случайный путник, попадая в этот край, выносил отсюда в душе воспоминание только о безбрежно расстилавшейся степи, о постоянном шелесте леса, о неясной, покрытой серебристым покровом реке и приречных насупившихся горах. Певцы, побывав в этом краю, потом пели на своих бандурах долгие заунывные песни, в которых дрожал от ветра придорожный звонкий ковыль, мутилась в своих водоворотах желтым поддонным песком серебряная река, беспокойно, словно перед опасностью, шелестел низкий степной кустарник. И когда певец хотел поведать людям, какой народ живет в этом краю — краю степи, леса и тихой реки, он звенел на своих струнах — то тихо и кротко, словно в том краю были не люди, вечно волнующиеся и спешащие, а тихие полевые цветы, облитые росой, — то порывисто и страстно, как гром на горах, как глубокое томление и бесконечно далекий порыв...

 

I

Звонили...

Словно кто-то бросал с низкой, темной, облепленной мхом колокольни что-то круглое, золотистое, шумящее, бросал на тихую реку, безмолвно застывшую в своих лесистых берегах, на белые горы, на степи, позолоченные последними солнечными блестками. Бросал одно за другим из неистощимого запаса золотых мягких звуков, и те плыли — певучие, тихие, вечерние, плыли и таяли, обрамленные тишиной и неподвижностью...

...Неожиданно звуки сгустились и посыпались на землю часто и радостно, словно золотой дождь. Сначала зазвенели маленькие колокольчики — чистые и тонкие, как ласточки, к ним пристали средние — гибкие и красивые, вслед за ними потянулись тяжелые, массивные удары, и вот вся толпа звуков устремилась с колокольни на маленькую вечернюю землю, устремилась веселая, разноголосая, золотистая, как потоки весною, и тихая река, горы и лес покрылись тонкими игривыми блестками. Эхо, в заречном лесу, тоже бежало и шумело над длинными одинокими озерами, и казалось — на степи, на реку, на лес спускалось счастье...

Оттрезвонили...

Жизнь маленького, заброшенного в глуши донских степей монастыря на некоторое время сосредоточилась в церкви. Шла всенощная, горели огоньки, пахло ладаном. Певчие пели старинным печальным напевом вечерние песни. Монахи, в простых бедных одеждах, с темными скуфейками на головах, занимали всю небольшую церковь...

То были люди — «с прошлым». У каждого из них позади протянулась длинная законченная полоса жизни. Далеко отсюда, в иных краях, прошла она, бурная, страстная, грозная. Прошла, как проходит синей степью грозовая туча. Темнело небо, молнии рассекали тьму, глухо отзывалась земля... Была гроза, была бурная, страстная, волнующаяся жизнь!.. Они прожили ее и потом — кто с глубоким шрамом на лице, кто с незакрывающейся неизлечимой раной в сердце — ушли сюда — на тихую реку, на степи, на волю, ушли в маленький спрятавшийся между горами скит и здесь затихли... Так затихает изболевшееся сердце в глубокую полночь, в просторном поле, когда все кругом спит, и только цветы да звезды поют хвалу Великому Богу...

Всенощная окончилась. Уже сумерки смотрелись в окно и, как свечка, засверкала на небе первая звездочка. Был тот благодатный час июльского дня, когда душа млела и таяла, как полуденное облако, и неведомая тихая радость наполняла ее и курилась, как благовонный фимиам на тихом огне — пред лицем Бога...

Монахи собрались совсем уходить из церкви, когда на амвоне неожиданно показался сам настоятель. Без посоха, в бедной одежде, тихий и кроткий, — он поднялся на ступеньки и замер немного, словно подбирая нужные слова...

Игумен был типичным казаком. В душе больше всего любил волю, степь и... этот маленький убогий скит. Говорили, что когда-то он уходил в поход на Азов и на турок и оттуда вывозил много всяких заморских диковинок. Говорили, что лют и беспощаден был он в сражениях с басурманами: рубил поганым головы без счета и любовался предсмертными муками своих врагов... И турки прозвали его «ИосафКоршун»...

В заброшенном на берегу тихой реки монастыре он сделался игуменом. Рассказывали, что своими руками построил ИосафКоршун маленькую деревянную церковь. Сам съездил в далекую Московию и вывез оттуда на редкость звонкие колокола... Он любил эти колокола, как музыкант любит свой инструмент. Часто — среди дня — он влезал на колокольню и тихо перезванивал. И была в этом несложном перезвоне такая грусть — точно синий туман по окраинам степи, и все затихало тогда в монастыре: монахи выходили из своих келеек и слушали, и давняя жизнь вставала перед ними, и глубоко щемило сердце. А он, старый, звонил — несложно и тихо, смотрел со своей колоколенки на реку, степи и лес, и звонил, и тихие слезы сами собой катились по его щекам...

То была и молитва, и тоска, и воспоминание...

Монахи любили его. Игумен никогда не допускал несправедливости. Он был вспыльчив и строг, но скоро стихал, и, как раскаяние, жалость охватывала тогда его сердце, и он прощал виновных. В нем сохранилось много черт казачьего «лыцаря». Был прям в словах, любил правду и, когда кто-нибудь просил у него помощи, немедленно вставал на защиту. Старый, коренастый, он в своем скиту был игуменом — тихим и добрым, любящим перезванивать на низкой колоколенке. Но если кто полночной порой прибегал к нему с вестью, что татары шалят вблизи и уже много православных побили, он немедленно садился на коня и — впереди своих монахов — мчался туда, где творилась неправда... Бывало, около монастыря проходили воровские шайки русских удальцов. Но они не трогали монастырь. Оставят далеко за стенами своих коней и оружие и, кроткие, как агнцы, войдут в обитель, подадут за свои души выкуп на церковь и, как невидимки, скроются в просторной степи... Игумен всегда выходил к этим неожиданным «богомольцам», благословлял их, но ничего не говорил. И только когда молодцы уедут, над монастырем с маленькой колоколенки долго раздавалось перезванивание игумена — задумчивое и грустное...

Иногда, в полночи, монахи видели, как игумен выходил из своих покоев, перелезал через огорожку и спускался к реке. Там всегда стояла монастырская лодка. Игумен садился в нее и, тихо покачиваясь, начинал петь... Река обмывала свои низкие берега, шурша и ласкаясь, лес молчал на том берегу, а он пел приятным мягким старческим голосом. До монахов доносилась мелодия песни — долгая, с переливами на концах, словно тоскующая... И все думали в монастыре, что старик молится и тоскует...

В монастыре, на колокольне, всегда сидел караульный монах — для наблюдения: не едет ли кто вблизи? И если кто-нибудь ехал или шел, он ударял в колокол. Навстречу путникам всегда выходил сам игумен. Он спрашивал: зачем путник зашел в их края? И если путник отвечал, что он бежал от неправды, монастырь и игумен гостеприимно раскрывали перед ним двери. Гонимый мог — по желанию — остаться навсегда в монастыре... И далеко по донским степям шла молва о маленьком монастыре, где все гонимые могли найти приют и покой...

...Игумен давно в безмолвии стоял перед своими монахами — на высоком узком амвоне, слабо освещенный тусклыми свечками. У него в руках была хартия — грубая желтая бумага, похожая на ткань и на кожу. Он мял ее в своих руках — возбужденно и страстно, и сквозь сумрак можно было рассмотреть, как загораются гневом черты его старческого лица...

— Слыхали, что привез давешний посланец из Московии? Грамоту привез. Наказывают, чтоб мы беглых в свой монастырь не принимали. Чтоб о них в Московию доносили... Слышите? Вольность чтоб им свою отдали!..

Игумен поник головою.

— А я думаю, не бывать этому! — вдруг вспыхнули среди тьмы его глаза. — Не бывать! Здесь монастырь!.. Здесь нет людей: здесь Бог... и мы... иноки Его... Да речка... да степь... Больше ничего нет. Божье тут царство. Не людское... Так и скажу им. Сам поеду! Сам поеду в Московию и скажу им всем: не бывать этому!.. Слышите: сам поеду! Застенки, пытки у них есть — знаю... и не боюсь... Не боюсь... А пока я съезжу, вам вместо меня будет Иван. Слышите?

— Слышим... — отозвались передние. Сзади произошло движение, и к амвону подбежал совсем молодой монах.

— Иван! — раздался вокруг шепот.

Монах подбежал к амвону и упал игумену в ноги:

— Батюшка! Не езди!.. Убьют тебя... Я лучше поеду... Я все расскажу...

— Иван! — вырвалось у игумена мягко и любовно. — Нельзя, Иван... Сам поеду!..

Он склонился над Иваном и, подняв его, крепко поцеловал.

II

Иван...

Когда старик пришел на то место, где стоял теперь монастырь, вместе с ним появился Иван — тщедушный мальчик, лет семнадцати, с белокурыми волосами, с большими голубыми глазами, смотревшими открыто и ясно. В его движениях — мягких и волнистых, в говоре — тихом и печальном, и особенно в голубых глазах — кротких и задумчивых — отразилась родная вольная степь. Он был сын степи... и иногда, когда Иван бродил по степи и рвал для венка маленькие степные цветы — синенькие и розовые, казалось, что степь украшает его небольшую белокурую головку своими материнскими ласками... Он любил степь. Иногда по целым дням пропадал он в ее глубоких оврагах, на дне буйного степного потока. Часто лазил по меловым горам, нависшим над рекой, и рвал тонкие серебряные бессмертники. Любил бродить по лесу, прислушиваясь к шуму деревьев и звонкому эху лесных озер. О чем он думал в свои одинокие прогулки, никто не знал. Только когда возвращался он в монастырь, легкая задумчивость застывала на лице его, и был он тогда весь неясное стремление в даль, словно он прислушивался к чему-то далекомудалекому... И звали его все монахи «Иван — Полевой Цветок»...

Где была его колыбель и кто напевал над ней в детские годы материнские ласковые песни, — никто не знал. Говорили, что он — сын Иосафа-Коршуна... Но старик игумен никогда сам не рассказывал об этом, а спросить его боялись. Но то, что Иосаф любил Ивана, любил горячо и нежно, как не любил никого в своем монастыре, было всем ясно. Жил Иван вместе с игуме­ном — в его небольших настоятельских покоях. У него была своя маленькая келейка, украшенная сухими полевыми цветами. От этих цветов и от ладана, каждое утро курившегося перед образами, в комнате стоял приятный запах — запах степи и церкви. За окном всегда ворковали голуби, приученные Иваном, летали галки и воробьи. Иван всем давал зерен и звал ласковыми именами... В маленьком саду, разбитом перед настоятельскими покоями, была посажена грядка редких цветов, выписанных из Московии. Цветы были небольшие, ярко-голубые. Обрызганные росой — они напоминали голубое лазурное небо в весенний день. Иван любил их, любил так, как не любил свои родные полевые васильки и ромашки. Когда вечером он любовался ими и при этом глубоко вздыхал, можно было подумать, что он грезит об иных краях — лазурных и прекрасных, где растут сказочные голубые цветы...

...Этот белокурый юноша, которому шел теперь двадцать третий год, оставался в монастыре — на время отсутствия Иосафа — игуменом. Никто не возразил на приказ старика игумена — быть старшим в монастыре Ивану, потому что все любили Ивана. Да в маленьком монастыре не чувствовалась сильно власть игумена: каждый жил, как хотел, спасая свою душу после бурной жизни, полной страстей и крови... Иосаф уехал на другой день. После обедни отслужили молебен «в путь шествующим». Монахи молились сосредоточенно, потому что знали, в какой далекий и опасный путь отправляется их настоятель. Когда — после молебна — Иосаф начал прощаться с братией, монахи крепко целовали его благословляющую руку. Некоторые плакали... А он стоял — сумрачный и решительный, смотря своими острыми степными глазами в даль, словно он хотел провидеть вперед исход своего путешествия...

Последним подошел к игумену Иван. Он плакал навзрыд. И когда Иосаф благословил его и прижал к себе, он спрятал на его груди маленький букетик из своих заморских драгоценных голубых цветов...

— Простите, братья! — низко поклонился в последний раз игумен.

— Прости!.. Час добрый!.. — зашумела маленькая церковь...

И когда игумен выехал верхом на лошади — в сопровождении одного монаха — за ворота монастыря, колокольня зазвонила тихими, печальными перезвонами. Монастырь прощался со своим игуменом, ехавшим в далекий путь — на всякие случайности и, быть может, на смерть...

 

III

Прошло шесть месяцев.

Монастырь тихо жил, окруженный лесами, горами и рекой. По утрам и вечерам поднимались вверх и рассыпались по воде священные звоны. Монахи сходились в церковь и, простояв службу, выходили оттуда — сокрушенные и печальные. Дома ждала их маленькая работа — на пользу монастыря: поделки из дерева, выделка свечей, рисование икон. День шел за днем, как всегда...

А игумена все не было...

Уже прошла осень, прошумела вьюжная зима. На дворе таяли снега, синело небо и под кустами наивно и мило прятались синие подснежники... Лед на реке прошел, и вода с каждым днем пышнела все более и более, разливаясь по лугам и лесам... Уже отпели «Похвалу», украсили икону Богоматери яркими волшебными цветами из воска и спели перед нею тихое и величавое: «Радуйся, Невесто Неневестная!..» Уже близко были страстные дни, и неясно, как греза, мерцал вдали день Воскресения.

А игумена все не было.

Монахи обычно загадывали под вечер: приедет ли завтра игумен? И иногда выходило, что приедет, но он все не ехал, и монастырь стоял без него грустный и сиротливый... В полдни уже не раздавалось неурочного перезванивания — тихого и несложного, и монахи не выходили из своих келий — послушать и взгрустнуть...

Больше всех тосковал Иван. В своих игуменских покоях он обычно сидел у окна, выходившего на степную дорогу, и смотрел напряженно в даль. Но степь молчала, и синяя безбрежная даль скрывала за собой то, что в ту пору совершалось в далекой Москве.

— Что там? Жив ли отец?..

И сын сиротливо опускался у темного старого образа с молитвою за отца... Иногда он выходил в садик, где были посажены и уже всходили голубые заморские цветы. Он пытал их, как живых:

— Скажите мне, цветы милые, цветы заморские: где мой отец?

Но цветы молчали. Их полные, набухшие головки готовились произвесть на свет первые голубые бутоны. И они все сосредоточились на этой тайне рождения красоты...

Иван уходил от своих любимцев — неудовлетворенный и тоскующий. Поле тянуло его к себе, и он шел в безбрежную синюю даль, шел и аукал:

— Отец, где ты?

Степь повторяла: «Где ты?» — повторяла грустно и жалостливо, словно соболезновала Ивану. И Ивану казалось, что степь тоже грустит по его отцу, но помочь не может...

 

 

Категория: № 1_2019 | Добавил: otchiykray (03.06.2019) | Автор: Роман Кумов
Просмотров: 248 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
avatar