Город за колючей проволокой (продолжение)

 

 

Перейти к началу

 

***

Мы решаем с режиссёром, что нужно снимать фильм о том, как выживает наш герой в таком вот странном городе. Он же из бедной семьи, сирота.

Первую сцену мы снимаем в парке Дома офицеров. Майор, как всегда, с нами. «Майор — друг человека», — шутит оператор Ира. Мы даже не пытаемся узнать, как его зовут. Я делаю отвлекающий манёвр. Широким жестом показываю на танцевальную площадку и бодро говорю:

— Вот здесь играл духовой оркестр... Здесь были танцы, где мои родители познакомились, — начинаю повествование о своей жизни с часа зачатья.

Майор смотрит на часы и идёт к телефонной будке.

В это время режиссёр незаметно выпускает Лёшу-дурачка, который с привычной сноровкой начинает собирать в парке пустые бутылки, что припрятал для него перед съемкой режиссёр. Потом мы снимем, как он сдаёт их и покупает себе бутылку молока. Оператор Ира быстро, незаметным движением переводит камеру с меня на Лёшку.

— Ну и секьюрити у нас! — презрительно говорит она, глянув в сторону майора после съемки сцены. — Совсем мышей не ловит.

 

***

Мы ходим по Свиному займищу, где солдаты держат подсобное хозяйство, в том числе свиней. Режиссёр ищет натуру. Ему нужно, чтобы Лёша шёл по тропе на фоне пустого неба. Я указываю ему на Змеиную горку.

— Почему Змеиная? — дергается он. — Опять легенда?

— Нет. Просто, когда наступает весна, на южный склон сползаются змеи, чтобы погреться после зимней спячки, — говорю я.

— Б-р­р­р, — содрогается режиссёр. — Ладно, давайте попробуем. Надеюсь, змеи поздней осенью уже ложатся спать?

Лёша на фоне пустого неба идёт по горке и тащит велосипедную раму. Майор сидит в автобусе и безучастно смотрит в совершенно другую сторону. Даже обманывать его не надо. Режиссёр делает отмашку, оператор снимает Лёшку. Надо экономить пленку.

 

***

Сегодня счастливый день. Снимали сцену, когда Лёшка сидит с отцом на крыльце дома. Отец спросил его:

— Что там на небе, Лёшка?

— А что там?

— Звёздочки. Повторяй за мной: «Звёздочки».

— Так. Зёздочки, — говорит Лёшка шепелявя.

— Солнце.

— Сон-це...

— Луна.

— Лу­а...

— А ещё что, Лёшка? — спрашивает отец, проспиртованные мозги его не помнят, какие планеты там, в небе, Марс или Венера. — Ну что там ещё?

Лёшка затихает, лицо его преображается, и он говорит вдруг отчетливо:

— БОГ...

Отец со страхом смотрит на Лёшку, потом на небо.

Ира снимает. Мы боимся помешать ей. Сняла. Мы обнимаемся с режиссёром.

— Фильм будет! — говорит он счастливо.

 

***

Ира придумала сцену. Лёша хоронит умершего накануне съёмок кролика. Уже выпал снег. Холодно. Мы идём в село на берег реки Постёпки. Лёша долбит мерзлую землю лопатой. Мне холодно. Я отпрашиваюсь. Майор идёт греться вместе со мной. Он даже не спрашивает, почему съёмки фильма обо мне ведутся без меня. Он, видимо, ничего не понимает вообще. И слава богу!

Через час режиссёр приходит к нам в тепло и, радостно сверкнув очками, рассказывает майору:

— Получилось! Он знаете, что сказал, когда закопал кролика? — майор тут же отворачивается от режиссёра.

— Что? — вместо него спрашиваю я.

— Никогда не догадаетесь! Он положил на могилку камешки и сказал: «Эх ты!»

 

***

У режиссёра плохое настроение.

— Ты написала плохой сценарий, — говорит он. — Мы нанизываем эпизод за эпизодом, и ничего не происходит.

— Но если действительно ничего не происходит? — защищаюсь я. Но сама понимаю, что режиссёр прав.

— Значит, нужна провокация!

Мы сидим и, как два злодея, придумываем, чем спровоцировать нашего героя на какое­то действие, которого ни он, ни мы не можем предугадать.

Режиссёр смотрит на меня и улыбается.

— Я придумал одну гадость, — говорит он и смеётся мерзким смехом.

 

***

Лёша, Инна и Катя играют в мяч. Они перелезли в дырку из города в село и стоят на той горке, с которой мы когда­то катались с Юрой. Я на всякий случай бодро произношу свой текст про горку для майора, а то мы слишком расслабились. Потом я подхожу к Кате и говорю ей:

— Ты должна его разозлить.

— Лёшку? А как?

— Называй его дураком, идиотом, больным, дефективным...

— Это нехорошо, — говорит Катя потупившись. — Он обидится.

— Так нужно по сценарию, — говорю я. — Ну?

— Хорошо... — тихо говорит Катя, глядя себе под ноги. Потом кидается к Инне и что­то жарко шепчет ей на ухо. Та с довольным видом кивает ей.

Они начинают игру. Лёше нравится девочка Катя. Он кидает ей мяч. Она кидает его ему обратно. Мяч у Лёши выскальзывает из рук, падает. Девочки смеются таким же мерзким смехом, каким смеялся режиссёр вчера, придумав эту сцену. Катя и Инна закидывают мяч всё дальше и дальше. Лёшка сердится. Он понимает, что происходит что­то не то. Ведь так всё хорошо начиналось. Он грозит Инне и Кате пальцем.

Первая не выдерживает Инна:

— Дурак! — кричит она во всё горло.

— Цто? — Лёша столбенеет. Его лицо начинает дёргаться. Он шепелявит и вместо «ч» говорит «ц». — Цто ты сказала?

— Идиот! — пискнула и Катя.

Лёша обернулся к ней, как слепой, не веря тому, что услышал это от Кати, от девочки, которую он любит.

— Больной, дефективный! — орёт Инна.

— Дурачок, — подхватывает Катя.

Лёша вдруг берёт с земли дрын и начинает крутиться на месте, будто отбиваясь от слов. Девочки визжат. Но уже в упоении, что можно безнаказанно унижать человека, они кричат страшные слова ему в лицо. И Лёша сатанеет, он отбрасывает дрын, подхватывает резиновый старый шланг и, догнав Катю, валит её одним ударом оземь. И начинает избивать, дико, по-животному вскрикивая. Оператор Ира бросает камеру и закрывает глаза руками.

— Снимай, — кричит ей режиссёр. Ира машет головой. Режиссёр подскакивает к камере и снимает сам. Я бегу к Лёше, оттаскиваю его от Кати.

Он падает на землю и долго, страшно, истерично хохочет. Катя, рыдая, бежит к дырке. Я бегу за ней.

Нахожу её, забившуюся в угол, плачущую, в тёмном сарае. Хочу её приласкать. Она кричит мне:

— Не трогайте меня! Уйдите! Я вас ненавижу!

«Господи, — думаю я, — что мы наделали? Это же с ней останется на всю жизнь...»

Я возвращаюсь. Все ещё на съёмочной площадке. Собираем технику, не глядя друг другу в глаза.

В автобусе режиссёр говорит мне тихо и значительно:

— Получилось. Фильм получился. Я его уже вижу.

— Пошёл ты знаешь куда со своим фильмом? — говорю я. И долго простыми, народными, доходчивыми словами говорю, куда он должен идти. И краем глаза вижу, что майор впервые взволнованно смотрит и с удовольствием слушает меня.

 

 

***

Мы с режиссёром идём в киноархив. Киномехаником там работает мой бывший сосед по улице Шурик Цаплин. В детстве я его обожала. Он возился со мной, как с младшей сестрёнкой. Шура был старше меня на восемь лет. Шутливо нас просватали. Он ушёл в армию, когда мне было десять, и я, чувствуя себя его невестой, ждала и даже писала письма. Он вернулся из армии уже женатым, напрочь забывшим обо мне. А я так и осталась его неудавшейся невестой.

Шурик крутит нам кинохронику с утра до вечера. Первый спутник. Собаки Белка и Стрелка в космосе. Первые запуски ракет. А вот уже пошли современные ракеты. Но всё не то.

— Шурик, это всё не то, — говорю я.

— А что надо? — спрашивает Шурик.

— Конец Света, — говорю я дурашливо.

Шурик остро взглядывает на меня и куда-то уходит. Возвращается с фильмом о взрыве ракеты при запуске на космодроме Байконур, когда погиб генерал Неделин. Там же погибли и многие наши офицеры, так как КапЯр и Байконур были сообщающимися сосудами: наши офицеры ездили на запуски туда, их офицеры — сюда. Я до сих пор помню, какой стон, крик и плач стоял в Городе в те дни.

С первых же кадров мы затихаем. Оцепенев, смотрим на ужасные сцены ядерной катастрофы, запечатлённые документально. На экране — Апокалипсис. Как ни кощунственно это звучит, это то, что нам нужно. Мы с режиссёром собираемся уходить.

Шурик останавливает меня. У него в руках коробка с плёнкой.

— Посмотри ещё вот это. Специально для тебя принес.

Режиссёр уходит. Я остаюсь.

Хроника пятнадцатилетней давности. Сюжет начала перестройки о том, как на капустиноярском полигоне уничтожали ракеты СС-20, одни из самых мощных советских ракет того времени.

Ракета, как выброшенный на берег кит, лежит посреди степи. Вокруг неё суетятся люди. Офицеры готовят ракету к уничтожению. На трибунах, словно это футбольный матч или парад, сидят в первых рядах иностранные наблюдатели и журналисты, за ними — расфуфыренные, как в театре, жёны офицеров. На переднем плане — офицер с неподвижным лицом. Он трёт мочку уха, чтобы понять, сон это или нет, и по этому движению я узнаю его. Это Саша Воронин, мой одноклассник. Офицер­доводчик. То есть тот, кто доводит ракету, привезённую с завода, до ума, до запуска. «Сашка ласкает тело ракеты, как будто это тело любимой девушки», — смеялся другой мой одноклассник, тоже ставший ракетчиком, Сергей Капьярский. И ракета отвечала ему взаимностью. Сашины ракеты всегда попадали в цель, они летели с какой­то особой осмысленностью, виртуозностью и были полны трепетной жизни, словно живые существа. Они красиво летели! Саша был гением, он был ракетным Моцартом, и так же, как Моцарт, он был «гулякой праздным». О, сколько упоительных и сумасшедших вечеров провели мы с ним в беседке моего сада, когда я приезжала домой из Москвы и собиралась компания одноклассников! Как он играл на гитаре, как он шутил, как смеялся! О, сколько вишнёвой бражки выпивали мы из трехлитровых банок, неосторожно оставленных моей мамой в саду без присмотра! Сколько ухи, сколько вёдер раков мы сварили с ним на рыбалке на Ахтубе! Сколько желаний мы с ним загадали однажды в августе во время звездопада! Мы не были с ним друзьями или любовниками, ничто постороннее нас не связывало и не сковывало. Я была ему только одноклассницей, но, чтобы праздновать эту жизнь, он выбрал меня, как художник безошибочно выбирает художника.

Но сейчас я его не узнаю.

Он двигается очень странно, словно что­то разладилось в его организме. То поднимет руку невпопад, то повернётся не ко времени. Он подходит к ракете и устанавливает взрывное устройство с таким траурным выражением лица, что кажется: он подрывает собственную мать. Или хоронит ребёнка.

Всё готово к подрыву. И тут в кадр влезает огромная лиловая туча. Таких туч не бывает в природе. Но она есть. Разражается гроза необычайной силы. Гремит гром, сверкают молнии, ливень стоит сплошной стеной. Журналистов на трибуне прячут в плащ-палатки. Причёски жён офицеров становятся мокрой волоснёй. Саша Воронин поднимает руку. Он командует подрывом. Взмахивает. Раздаётся то ли взрыв, то ли гром. Огромная молния разрывает небо на две части, освещая страшным светом происходящее. На мгновение свет молнии освещает лиловое, будто у мертвеца, лицо Саши с огромными плачущими глазами. Я даже поднимаюсь навстречу с кресла, словно спешу ему на помощь. С такими лицами кончают самоубийством.

Сюжет закончился.

— Он потом спился и повесился, — говорит Шурик, перематывая пленку.

— Кто? — спрашиваю я тупо.

— Да кто? Сашка Воронин... Не узнала?

— Когда это случилось? — сдавленным голосом спрашиваю я.

— Да с год уже будет.

— Мне никто не сказал.

— А чего говорить? У нас в городке сейчас один за другим... — Шурик выразительным жестом показывает, что они делают с собой. — Я Сашку понимаю. Работы нет. А главное, перспективы нет. Один­два запуска ракет в год — это нормально? Пошли, невеста! — говорит он, и я вздрагиваю. Неужели помнит?

— Что? Думаешь, не помню, как ты мне свои каракули в армию присылала? — спрашивает Шурик самодовольно. — До сих пор где­то валяются. Потом когда­нибудь продам на аукционе Сотсби...

 

***

Режиссёр снял свой фильм. А я ещё нет. Я, словно Бориска, колокольных дел мастер из фильма Тарковского, ещё не нашла своей глины, чтобы колокол зазвенел. Мне нужна ещё одна сцена.

— Я тебя не понимаю, — говорит режиссёр. — У нас столько материала...

— Нет, — говорю я. — Вот увидишь, без этой сцены фильм не получится. Лучше добавить: легенда про Конец Света не получится.

 

***

Мы снимаем в развалинах купеческого дома. После революции он стал зданием НКВД. В перестройку его подожгли.

Лёша бродит по развалинам, посвистывая, разговаривает с птицами. Те откликаются на его свист.

— Ну что ты хочешь? — спрашивает меня режиссёр. — Что он должен делать?

Я сама не знаю, чего хочу.

Лёшка, собрав щепочки, поджигает их, греет над огнём озябшие руки. Красные, большие, они так похожи на руки Надьки­дурочки.

— Стоп, — говорю я, удерживая в себе сердце, — стоп.

Я нашла. Вот что Надька делала в ту ночь, когда должен был наступить Конец Света. Когда мы бросили её одну в Городе. Конечно же, она разо-жгла костёр. Было холодно. Она же не знала, что костёр зажигать нельзя, и грела большие озябшие красные руки.

— Снимаем, — говорю я.

Я сняла свою Легенду о нашем Городе.

Теперь можно уезжать.

 

***

Я иду в магазин за хлебом. Перед магазином — вечно разрытая яма. Опять прорвало водопроводную трубу, чинят. Начинаю обходить яму по узкой опасной тропке, рискуя в неё свалиться. И вдруг уже в конце опасной тропы встречаю Надьку­дурочку. Под мышкой она несёт буханку хлеба. Мы здороваемся с ней, стоя над глубокой ямой. Видно, что Надька рада мне. Я не знаю, о чём с ней говорить. Я не знаю, о чём с ней говорить вот уже как тридцать лет, поэтому всегда только здороваюсь. Но теперь почему-то медлю. Смотрю в её улыбчивое бессмысленное лицо, бессмысленные, пустые глаза и зачем­то задаю дежурный вопрос: «Надя, как ты живешь?» И ожидаю услышать от неё такой же дежурный ответ: «Нормально». Но вдруг она глухо охает, будто я этим вопросом, словно обухом топора, ударила её по голове, и у неё там, в голове, прояснело, разум блеснул в её глазах, она остро и ясно взглядывает на меня и произносит слова, которые рвут мне сердце: «По­разному, Света. Иной раз мне так тошно, хоть в петлю лезь. А иногда — ничего, живу. Ничего...» — «Господи, кто из нас даун?» — думаю я. Мы стоим над ямой, у меня кружится голова, и я понимаю, что если мы сейчас немедленно не разойдёмся, то я рухну вниз. «Давай отойдём от ямы, — предлагаю Надьке, — а то упадём». Она смотрит вниз, на дно, и говорит: «А я тогда здесь пряталась всю ночь, помнишь, когда нас американцы бомбили?» Моё сердце начинает разрываться на части. «Где пряталась, — спрашиваю глухо, — в этой яме?» — «Ну да, меня в автобус не взяли, я побежала домой, было темно, и я в неё упала». — «Ты просидела здесь всю ночь?» — «Сначала я кричала...» — говорит она и замолкает. «А потом? Что было потом?» — спрашиваю я. Но Надька упорно молчит. Её опять замкнуло. Глаза её заволакивает плёнкой. Она смотрит на меня бессмысленно и пусто. Меня бьёт колотун. Я осторожно обхожу её и быстро иду к магазину. Иду и плачу сухим плачем. Зачем я приехала сюда? Зачем я снимаю этот фильм? Господи, прости меня за Надьку...

Я оглядываюсь. Она всё так же неподвижно стоит над ямой и смотрит на меня бессмысленными глазами.

— Надя... — говорю я ей.

Что-то опять блеснуло в её глазах. Она делает ко мне шаг, и я бросаюсь к ней навстречу.

Я обнимаю её, и она тычется своим лицом, враз ставшим от слёз мокрым, в моё, как ребенок, не умеющий целоваться. Она целует меня не губами, а всем лицом: мокрыми щеками, лбом, подбородком...

— Мне было так страшно там, — она скашивает свои глаза на яму. — Одной, без тебя...

Я смотрю в ее зарёванное лицо и потерянно говорю:

— Я знаю, Надя... Надя, прости меня...

А сама вдруг понимаю, что Бог тогда спасал Надьку, а не нас. Если бы действительно началась война, мы бы в открытой степи погибли сразу же от первой ударной волны. А Надька в этой глубокой яме спаслась бы. Может быть, одна из всего человечества.

 

***

У режиссёра перед отъездом нелады с сердцем. Сказалось перенапряжение последних дней. Я иду в штаб прощаться с полковником Юрой.

Полковник сидит в комнате один. Он сидит за столом и что­то пишет. На моё приветствие, не поднимая головы, произносит что­то нечленораздельное.

— Вот, уезжаем, — говорю я. — Попрощаться пришла.

Юра наконец поворачивает ко мне своё хмурое лицо.

— Что? — говорит он, глядя на меня в упор. — Сняли кино про своего дурака?

Я теряюсь.

— Юра! Мы снимали фильм про моё детство, — говорю осторожно.

— Интеллигенты грёбанные! — вдруг говорит он угрюмо.

Дальше он матерится как сапожник. Я разворачиваюсь, чтобы уйти.

— Ты думаешь, мы тут бараны, да? С одной извилиной? У нас разведка ещё пока работает. Я с первого кадра знал, про что вы снимаете... — говорит он мне в спину.

— Так что ж ты не заложил нас?! — свирепею тоже.

Он молчит, и я оглядываюсь.

Он смотрит на меня несчастными глазами.

— Да снимайте что хотите! — говорит он устало. — Города всё равно уже нет. Всё развалилось, — и добавляет горько и страстно: — Светка, ты что, не понимаешь?! Мы же страну просрали! Такую страну!..

Мы прощаемся с ним, примирившись. Он, кося своим конским глазом, вдруг смущённо спрашивает:

— Ты хоть про горку помнишь? Как мы с тобой неслись?

Здесь, в этом городе, все всё помнят о своём детстве. И когда Бог призовёт нас всех к себе, мы предстанем перед Ним малыми детьми, выстроившись в ряд, и будем рассказывать Ему о своём детстве: как мы собирали в степи тюльпаны, как летели с ледяных горок и целовались, как лежали в степи и ждали смерти, — у нас есть что Ему рассказать, — но только о детстве, только о нём, потому что больше мы ни о чём не помним. И может быть, Он нас простит?

— Юра, я про неё, про эту горку, всю жизнь помню, — говорю я.

— Жизнь... — говорит Юра грустно. — Как быстро она прошла!

— От жизни останутся только легенды, — как эхо откликаюсь я. Эта фраза звучит во мне теперь всегда, как музыка.

— Если останутся, — говорит Юра.

— Постараюсь, чтобы остались, — говорю я.

— Ты нас это... Не закапывай уж совсем, в фильме-то своём. Ты же местная, капярская... Оставь людям надежду, — говорит он, заглядывая мне в глаза. И добавляет с уже совершенно другой интонацией, почти со стоном: — Эх, застареть бы быстрее, Светка, чтобы уже не видеть этот бардак...

***

Я выхожу и иду. Иду по мёртвому городу. Иду по мёртвой земле. Я иду по мёртвой стране.

 

***

Мы возвращаемся в том же газике, и шофёр у нас тот же румяный солдатик. Я сижу рядом с ним. За мной киногруппа, весело переговариваясь, чокается солдатскими кружками со спиртом. Я не пью. Заболела. У меня высокая температура.

Мы подъезжаем к памятнику Золотой Орде. Киногруппа хочет выйти и сфотографироваться на память. Я остаюсь в машине. Осенняя степь вокруг памятника распахана трактором. Чтобы подойти к нему, киногруппе приходится идти проваливаясь в свежевспаханную землю.

У остановки стоит мужик и продаёт сушёную воблу. Киногруппа возвращается. Режиссёр покупает у мужика воблу. Жалуется мужику:

— Не дойдешь до памятника... Озимые, что ли, сеют?

— Какие... на хрен в степи озимые? — откликается мужик.

— А зачем же распахали?

— Так золотого коня ищут. Хан Батый где­то тут закопал, — словно несмышленышу, отвечает мужик режиссёру, не объясняя, как само собой разумеющееся. Как будто это было вчера.

 

Светлана Василенко

Категория: № 2_2019 | Добавил: otchiykray (29.06.2019) | Автор: Светлана Василенко
Просмотров: 207 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
avatar