Повесть о маме

 

Страницы:   1  2

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Изабелла ВАЙНЕР
Григорий ПИКУС

Повесть о маме

Шестидесятые годы прошлого века. Тихая улица в трех кварталах от знаменитого бакинского Приморского бульвара — асфальтовая речка, заросшая по берегам раскидистыми акациями и сонно текущая в ущелье между старых домов. Выстроенные когда-то из белого апшеронского туфа, теперь они иссечены песком и дочерна пропитались сажей, которую неугомонные каспийские ветра несут с нефтеперерабатывающих заводов Черного города…

Сын: Три выщербленные каменные ступеньки ведут в распахнутый настежь провал подъезда — в Баку их называют «парадными». В парадном темно и дурно пахнет, лестница крутая, лифта нет.

Наша квартира на четвертом этаже, справа от входа на застекленную галерею — две большие смежные комнаты и прихожая. В дальней комнате — спальне — прямо напротив двери двуспальная кровать. На кровати лежит мама, рядом на стуле расположилась Мира Михайловна, врач. Она держит маму за руку и сосредоточенно отсчитывает биение пульса. Мама больна. У нее был инфаркт, и теперь ей нельзя вставать с постели. Закончив осмотр, Мира Михайловна уходит. Сестра — она старше меня на пять лет — провожает ее, и я наконец могу тихонечко пробраться к окну, своему любимому месту для игр, и продолжить прерванное сражение.

На широком подоконнике расставлены пустые спичечные коробки и пластилиновые танки, пушки и самолеты. Вместо солдатиков у меня твердые горошины какой-то дикой ягоды, которая растет в Баку повсюду. Я играю в войну. Я еще маленький и ничего не знаю о войне, кроме того, что она давно кончилась и мы победили. Я знаю, что папа воевал, — в ящике письменного стола хранятся его ордена и медали. Папа сердится, когда я их беру, сам же надевает только раз в год, 9 мая. А в кухонном шкафу лежит совсем уж запретная для меня вещь — выточенный из солдатского штыка финский нож с наборной рукояткой из разноцветного плексигласа, подаренный папе бойцами роты, которой он командовал.

Я стараюсь не шуметь, чтобы не потревожить маму, хотя знаю, что она не спит и наблюдает за мной. Маме не нравится, когда я играю в войну. Ей больше нравится, когда я читаю. Я рано научился читать — мне еще четырех лет не было — и с тех пор читаю взахлеб, все подряд. Рядом с игрушками — на полу, на подоконнике, на диване — всегда лежит раскрытая книга, а то и две-три разом. Я нарочно не убираю их, чтобы всегда были под рукой, и мама даже не очень сильно меня ругает за беспорядок. Ей нравится, что я много читаю, и не нравится, когда я играю в войну. Ну, понятно, она же женщина... Папа — да, папа — солдат, а мама — это мама, что она может знать о войне?

 

Дочь: Ты еще маленький и не догадываешься, что мама очень много знает о войне. Слишком много. Она видела и вынесла такое, что иному мужчине не под силу выдержать. Много лет она вообще не могла спать по ночам — война преследовала ее во сне.

Ты еще не знаешь, что это война разодрала в клочья мамино сердце и теперь, годы спустя, надолго приковала ее к постели. Ты не знаешь и еще долго не будешь знать, что, не в силах больше хранить в себе рвущие душу воспоминания, мама написала повесть о пережитом. Я и сейчас вижу ее, склонившуюся над столом. Писала без черновиков, на одном дыхании, и незадолго до Дня Победы отослала рукопись то ли в какой-то журнал, то ли в издательство. А в конце мая получила ответ, стандартную отписку, мол, тема не актуальна, рукописи не возвращаются.

Не знаю точно, но почему-то мне кажется, что именно этого ответа из издательства и не выдержало мамино сердце.

Слава богу, она не умерла тогда, в 1962 году, и прожила еще без малого тридцать лет, но больше никогда за перо не бралась.

 

Дочь и сын: Мама никогда не «воспитывала» нас. Она с нами разговаривала. С ней можно было говорить обо всем: о книгах и музыке, об учителях и одноклассниках, о друзьях и недругах, о заветных желаниях и тайных мечтах... Господи, как мы любили эти полуночные разговоры на крошечной кухоньке! Мама снует между плитой и раковиной, а кто-то из нас — всегда кто-то один, никогда оба, у каждого свои секреты, которые можно доверить только маме, — устраивается на подоконнике. Или за столом в прихожей — мы пьем чай, а мама курит одну за одной крепчайшие сигареты «Аврора».

Мы очень много говорили о нашем будущем и очень мало — о ее прошлом. И только годы спустя, когда мама ушла, осознали, как ничтожно мало мы знаем о самом дорогом для нас человеке. Но все-таки попытались написать мамину повесть заново, вложив в ее уста то, что помним.

Смотри, мама, все собрались. Мы, твои дочь и сын, наши дети, внуки, уже подросшие и еще не рожденные правнуки. Расскажи нам о себе, мама…

 

Под желтой звездой
Меня зовут Октябрина. Родители назвали меня так, потому что я родилась 8 ноября 1923 года, в дни празднования шестой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции.

Мы жили в Минске, в многоэтажном доме в центре города. Мой отец, Григорий Моисеевич Мазо, был журналистом, писал на идиш, сотрудничал с минской и московской еврейскими газетами, а мама, Ревекка Моисеевна, работала бухгалтером в большом гастрономе.

У папы были ампутированы до колен обе ноги, он передвигался на инвалидной коляске и очень страдал от фантомных болей в отсутствующих конечностях. В качестве болеутоляющего он иногда по вечерам принимал рюмочку водки за компанию с нашей няней (она предпочитала, чтобы ее называли бонной). До революции бонна служила гувернанткой в богатой семье, а потом судьба свела ее с моими родителями, которых она уважительно величает барыней и барином. Но бонна не прислуга, она полноправный член семьи и наравне с родителями принимает участие в ежемесячных семейных советах, на которых решаются все важные вопросы.

 

Дочь: Мама никогда не рассказывала, а я так и не догадалась спросить, когда и при каких обстоятельствах дедушка потерял ноги, как он стал журналистом, в каких газетах работал. Судя по единственной сохранившейся в семье фотографии, мой брат, которого и назвали в его честь — Григорием, похож на него как две капли воды. Брат, кстати, тоже стал журналистом, правда, поеврейски не говорит и тем более не пишет.

Сын: Единственная еврейская газета, которая выходила в Белоруссии с 1925 по 1941 год, — газета «Октябер», по-видимому, с ней дед и был связан. Скорее всего, он писал по заданиям редакции статьи на определенные темы, был, как сейчас говорят, колумнистом, обозревателем.

 

Папа был очень добрым и мягким человеком, легко прощал наши шалости и провинности, провожая на прогулку, не забывал положить в детскую ладошку монетки на сладости или мороженое. Мама, напротив, воспитывала нас в строгости. Она вообще была женщиной сдержанной и суховатой.

Старшая сестра, Роза, в 1940 году вышла замуж, а в 1941м родила первенца — Женю. Ее муж, Александр Гардин, в самом начале войны ушел на фронт, в первые же месяцы был ранен и попал в плен. Скуластый, темноволосый, с мелкими чертами лица, он совсем не походил на еврея, и какой-то солдаттатарин, попавший в плен вместе с ним, отдал ему свои документы.

То ли по дороге, то ли уже из концлагеря Саше удалось бежать. Он добрался до своих, но свои сочли его предателем и тоже отправили за колючую проволоку. Он отсидел десять лет и вернулся уже другим человеком. Пережитое сломало его, вселило в душу такой страх, что, восстанавливая документы, он побоялся признаться, что еврей, а не русский или татарин.

 

Дочь: Я даже не знаю, Гардин — это настоящая фамилия дяди Саши или солдата, отдавшего ему документы.

Женя, его сын, лет до семнадцати был уверен, что папа — русский, а сам, приехав к нам в гости в Баку, брякнул маме, что «терпеть не может жидов». Мама тогда много чего ему сказала, рассказала и о том, кто он на самом деле. Мне она как-то обмолвилась, что тетя Роза и дядя Саша долго обижались на нее за то, что «раскрыла семейную тайну».

А от Женьки про «жидов» я больше не слышала никогда. Когда я училась в Новосибирском мединституте, он после окончания московского химфака проходил военную службу в тамошнем гарнизоне, навещал меня чуть ли не каждую неделю и относился очень бережно.

 

Когда в первые дни войны была объявлена эвакуация, папе прислали из редакции подводу, но он отдал ее соседской семье, где были маленькие дети. Попросил только взять с собой Розу с месячным Женечкой. Они успели эвакуироваться. За нами прислали еще одну подводу, но было уже поздно — немецкие войска прорвались в город.

Роза с Женечкой докатились, убегая от немцев, до Новокузнецка. Там и остались. Туда же, освободившись из лагеря, вернулся Саша. Роза уже в Новокузнецке получила образование, стала бухгалтером, а Саша работал на шахте.

 

Дочь: У Ревекки и Григория Мазо было три дочери. Младшая, Зиночка, родилась с врожденным пороком сердца, была очень слабенькой, часто болела. Ей было четырнадцать лет, когда она погибла вместе с родителями в минском гетто…

А маме в июне 1941 года еще не исполнилось восемнадцати. Она закончила общеобразовательную школу, семь лет отучилась в музыкальной по классу скрипки, свободно говорила по-немецки. Мы не знаем, как и где она в совершенстве овладела языком. Вряд ли в школе, скорее всего, это заслуга бонны, которая не только ухаживала за девочками, но, по-видимому, и занималась с ними.

Мама любила танцевать, рассказывала, как бегала на танцы и в двадцатиградусный мороз надевала тонкие чулочки, а потом еле добиралась до дома — замерзали ноги! Учить после этого уроки не было никакого желания. Поэтому случалось, что наутро в школе учитель физики поднимал ее: «Опять Мазо на танцульки бегала!»

Этот человек помог маме, когда она бежала из-под расстрела. Школьная подруга отдала ей свой паспорт, а учитель (его имени я не знаю) подделал одну букву в фамилии, и мама до конца войны была Анной Шинкевич.

Имя Анна она очень любила и после войны Октябриной числилась лишь в документах, а на работе и в быту так и осталась Анной Григорьевной, Аней, Анечкой...

 

Немцы вошли в Минск на третий день войны. Гетто было устроено в самом центре города, как раз в том районе, где стоял наш дом. Несколько кварталов огородили колючей проволокой, расставили часовых и согнали туда евреев со всего города. Всех трудоспособных с утра выгоняли на работу, а вечером снова загоняли за ограду.

Зиночка совсем ослабела от голода и постоянно болела, так что мне приходилось работать за себя и за нее. А по вечерам я собирала что можно было из одежды и тайком — выходить за колючую проволоку было запрещено, нарушителей расстреливали на месте — пробиралась в город, чтобы обменять тряпки на хлеб.

Как-то, во время одной из таких вылазок, я забрела в прижелезнодорожный район, где до войны стояли составы с мукой и сахаром. Когда стало ясно, что наши войска не удержат Минск, жителям окрестных домов разрешили разобрать из вагонов продукты, чтобы не достались немцам. Люди растащили мешки и ящики по домам, попрятали в подвалах, закопали на огородах. Потом эти припасы спасли их от голодной смерти.

Дверь одного из домов была открыта, оттуда тянуло одуряющим запахом свежей выпечки. У двери стоял молодой парень и пек блины. От голода и слабости у меня закружилась голова, и я повернулась, чтобы уйти. Но парень заметил меня и остановил: «Постой, не уходи! Я знаю, ты из гетто. Садись». Он усадил меня за стол и поставил передо мной тарелку с горкой свежевыпеченных блинов. Я ничего не видела и не слышала, пока не съела их все. А когда наконец подняла глаза, увидела, что парень сидит рядом со мной и плачет.

Его звали Николай. Тогда он снабдил меня продуктами, а потом еще не раз приходил в гетто и приносил еду. Просил маму, чтобы разрешила ему жениться на мне и спасти меня. Мама была не против, но я сама не решилась. А однажды Колю поймали немецкие солдаты и убили на месте…

 

Как это было. В годы войны в Минске было три гетто. Первое («большое гетто» — 39 улиц и переулков в районе Юбилейной площади — как раз там, где жила мамина семья) существовало с августа 1941го по 21—23 октября 1943 года. Второе («малое») находилось в районе завода имени Молотова (впоследствии имени Ленина) с 1941го до конца июня 1944 года. Третье — это «зондергетто» (часть гетто по улицам Сухой и Обувной). Здесь были помещены тысячи евреев, депортированных нацистами из семи стран Западной, Центральной и Восточной Европы. «Зондергетто» существовало с ноября 1941го по сентябрь 1943 года.

Только в августе 1941 года фашисты трижды (14, 26 и 31го числа) устраивали большие облавы на несчастных узников гетто. Всех, кто был схвачен, около пяти тысяч человек, расстреляли...

 

Однажды утром немецкий солдат из числа тех, что охраняли биржу труда, где я работала, отозвал меня в сторонку и предупредил, чтобы я сегодня не возвращалась в гетто. Он сказал, что готовится большая облава и все, кто попадется, будут расстреляны, — он сам видел пулеметные точки, установленные на крышах домов. Не знаю, почему солдат решил меня предупредить, может быть, я ему нравилась. К сожалению, я не поверила ему и не убежала сразу, а потом было уже поздно — после работы нас выстроили в шеренги прямо под дула автоматов.

Я поняла, что это конец, что сейчас прогремят выстрелы и я умру. Мне было очень страшно, и я очень хотела жить. Ноги сами вынесли меня из толпы, я бросилась к офицеру и стала по-немецки умолять его выпустить меня, твердила, что попала сюда случайно, что живу в доме напротив, просила перевести меня через дорогу, потому что «мама будет волноваться».

 

Дочь: То ли от удивления, что кто-то заговорил с ним на хорошем немецком языке, то ли просто вдруг пожалев совсем не похожую на еврейку девушку с пепельнорусыми волосами и тонкими чертами лица, но — о, чудо! — офицер приказал пропустить маму через оцепление.

Как это было. Утром 7 ноября отряды СС и полиции вместе с большим количеством местных и литовских помощников вошли в гетто. Остановившись ненадолго на Юбилейной площади, они затем рассыпались по улицам Немига и Островского. Там фашисты начали искать и хватать всех, кто попадался на глаза: мужчин, женщин и детей. Под град ударов и ругань их сгоняли на Юбилейную площадь. Старых и немощных расстреливали на месте. Вся площадь и прилегающие улицы заполнились людьми, на лицах которых были написаны страх и ужас.

Затем поступил приказ построиться в шеренги по восемь человек, людям раздали красные флаги с советской символикой. Мужчинам в первой шеренге дали в руки огромный плакат с лозунгом: «Пускай живет 24я годовщина Великой Октябрьской социалистической революции!» Из юденрата* вышли люди в гражданском, с кинокамерами. С разных сторон они стали снимать «демонстрацию»: евреям было приказано улыбаться и выглядеть счастливыми, взять на плечи детей и двигаться маршем. Колонна вышла на улицу Опанского, где уже стояло много больших черных машин. Через некоторое время эти машины, груженные евреями, стали двигаться на Тучинку...

Уцелели единицы. Они и рассказали, что произошло. Немцы выгрузили людей и согнали всех в бывшие складские помещения, которые раньше принадлежали 6й дивизии НКВД. Теснота там была невыносимая. Люди млели, но не падали — так и продолжали стоять, стиснутые со всех сторон телами. Дети задыхались на руках у матерей. Все страдали от невыносимой жажды. Так их там продержали два или три дня. Потом склады были открыты, и, выпустив живых, нацисты отвезли их к свежевырытым рвам, где приказали раздеться и затем расстреляли. Из ближайших сел согнали крестьян, которые засыпали эти рвы­могилы. Даже после того как рвы были засыпаны, земля во многих местах все еще шевелилась. Согласно информации из юденрата, 7 ноября было уничтожено 12 тысяч евреев.

 

Я забежала во двор напротив. Какой-то мальчишка крикнул: «Я знаю, кто ты!» Я схватила его за грудки: «Я не знаю, кто я, но тебя сейчас не будет», — и стала душить его. Он заорал: «Ты что, отпусти, я пошутил!» — вырвался и убежал.

До наступления комендантского часа надо было найти какое-то убежище, и я пошла к однокласснику, которому в школе симпатизировала. Я знала, что он стал полицаем, но больше идти было некуда, и я попросила его стариковродителей пустить меня в сарай — я только переночую на сене, а на рассвете уйду.

Я понимала, что мне следует срочно выбираться из города, но без документов это невозможно. Мне нужна была чья-то помощь, и я направилась к своей подруге. Она, не раздумывая, отдала мне свой паспорт и помогла связаться с нашим учителем физики. Чтобы не подвергать опасности Аню — так звали мою подругу — и чтобы подделка была незаметна, он изменил только одну букву в ее фамилии. Теперь меня звали Анна Шинкевич.

Я оделась по-крестьянски — платок на голову, длинная цветастая юбка — и ушла из Минска в сторону границы с Польшей. Шла по деревням. Говорила, что потерялась, отбилась от родителей, работала у людей, которые за это меня кормили. Так добралась до владений одной польской помещицы. Нанялась к ней на работу — доила коров, выгоняла стадо, теребила лен. Ничего этого я раньше делать не умела, поэтому ладони сразу покрылись волдырями и кровоточили.

* Юденрат — в годы Второй мировой войны административный орган еврейского самоуправления, который по инициативе германских оккупационных властей в принудительном порядке учреждался в каждом гетто для обеспечения исполнения нацистских приказов, касавшихся евреев.

 

 

Категория: № 1_2019 | Добавил: otchiykray (02.06.2019) | Автор: Изабелла Вайнер
Просмотров: 214 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
avatar