Рассказы

Страницы:   1   2

 

Автор многих повестей и романов, в том числе
мировой известности, Юрий Бондарев начинал
как рассказчик. Короткая проза составила и самый
первый его сборник, вышедший в начале 1950-х
годов. Мы представляем читателю несколько
ранних произведений писателя.

 

 

Юрий БОНДАРЕВ
Рассказы

 

 

Поздним вечером

Тонко дребезжат стекла. Сквозь шум бурана слышно, как на дворе глухо хлопает калитка. Коля, весь напрягаясь, останавливает взгляд на окне, потом негромко говорит:

— Показалось… Я думал, мама, а это ветер. Ты, Миша, слышал, как загремело?

— Непогода какая… — Миша, послюнив палец, не сразу перелистывает страницу, с сосредоточенным видом наклоняется над книгой и прерывисто вздыхает: — Прямо не дождешься.

Колина мать работает врачом в степном районе, недалеко от города Актюбинска; каждое утро за ней приезжают сани из больницы, и дед Степан увозит ее до восьми часов вечера. Сейчас уже десять, но ее все нет. А буран хлещет в стели, гремит по крыше, дико взвизгивает в трубе, дергает дверь в сенях, будто кто-то в злобе ударяет, наваливается плечом, срывает ее и не может сорвать с петель. На улице все гудит, и порой кажется, что комната несется по воздуху, в вихрях снега, оторванная от всего мира.

Мальчики сидят на диване и то и дело поглядывают на стенные часы. Миша хмурится и, стараясь не сопеть, уже второй раз осторожно листает книгу про зверей Африки. Он давно торопится домой, так как отпросился к Коле «только на минуту», но ему и боязно, и неудобно уходить, хотя живет он рядом — через несколько домов.

А часы на стене неустанно и сонно тикают. Изредка в них что-то обрывается. Тогда гиря дергается, и мальчики вздрагивают. В комнате полутемно. Возле дивана на столе горит большая керосиновая лампа: два дня нет электричества — буран порвал провода. Радио тоже молчит. Два дня в степи, не утихая, ревет непогода. Она царапает стены, стучит в стекла и кидает в них непроглядным снегом, все наваливая и наваливая под окнами сугробы.

— Буран! — говорит Миша, поднимая голову от книги. — Ишь как воет… Страшно сейчас в степи.

Коля внимательно смотрит на Мишу, с минуту слушает, как воет буран, и вдруг начинает беспокоиться:

— Как бы мамка не заблудилась…

— А ты знаешь, в позапрошлую зиму тракторист окоченел до смерти, заблудился… а в прошлую отец чуть совсем не замерз, — почему-то шепотом говорит Миша и делает такое лицо, точно сообщает по секрету о необыкновенной тайне.

Коля уже слышал эту историю несколько раз, но ему хочется заново послушать.

— Как же это? — удивленно спрашивает он и подвигается ближе к Мише. — Сказки бабушкины.

Но глаза у Миши очень серьезные.

— Не сказки, а очень просто. Поехал отец в бригаду: что-то с тракторами случилось. Темнища — жуть! Хуже, чем сейчас. Буран так и метет, так и метет… Знаешь, как в степи? Я ездил раз в МТС, так знаю… А отец ехал, ехал — и вдруг дороги нет, заблудился. Мы его ждали, ждали целую ночь. Мать говорит: «Ну, пропал отец!» И вдруг слышим — лошадь пришла. Выбежали мы, а отец весь в снегу, прямо и лица не видно! Мамка чуть не плачет, а он говорит: «На войне не погиб, а здесь чуть…» Ноги, руки снегом оттирал — белые все были…

Опять хлопает калитка, гремит в трубе, в сенях, позванивают стекла, и мальчикам кажется, что кто-то огромный колотит озлобленно по стенам, топчется в тяжелых валенках под окном, и давит на стекла, и стонет от нетерпения.

И от этого хаоса звуков уши наполняются протяжным, тонким звоном.

— Ветер, — выдыхает Коля. — Это ветер…

Миша тихонько смеется:

— Конечно, ветер! Давай книжку смотреть! Ты садись рядом, а?..

Подумав, Коля садится вплотную к Мише, а тот сопит, с какой-то опаской перелистывает страницы и украдкой из-за плеча оглядывается на черные окна. Коля, тоже озираясь на темные углы, поеживаясь, спрашивает негромко:

— Ты почему так смотришь? Мерещится тебе?

— Не-ет, что ты! Вот выдумал, — шепчет Миша, нагнув голову.

В тишине листы книги, толстые, гладкие, гремят, как полотно на ветру. Минуту оба молчат. Потом Миша напряженно морщит лоб и, глотая слюну, говорит:

— Как я домой теперь пойду? Мать, наверное, ищет…

— Знаешь, давай чай пить, — предлагает Коля с надеждой. — Чайник поставлю, у нас конфеты шоколадные есть. «Белка» называются. Хочешь, Миша?

— Да мне идти нужно. Я уроки еще не делал. А то завтра по арифметике Марья Сергеевна ка-ак вызовет да ка-ак двойку поставит!..

— Ну и иди. — Коля презрительно усмехается. — Боишься, достанется дома? А в школе хвастался, что тебя никогда не ругают! Врешь все!

Миша сдвигает рыжеватые брови. Он колеблется.

— Давай… подождем еще, — нерешительно соглашается он и снова украдкой косится на окна.

Коле сразу становится веселее. Ему хочется рассказать сейчас то, о чем он давно думал, и он заговорщицки произносит:

— Ты знаешь… Вот если бы война… ты как, пошел бы в разведчики?

— Не возьмут, — вяло отвечает Миша. — Не доросли, скажут. — Он откладывает книгу и, некоторое время соображая, деловито насупливается. — Может, взяли бы, только мать вот…

— Ерунда какая! — возражает Коля. — А если бы наша страна воевала с фашистами? Нет, меня бы мать отпустила. Как отца. — Коля пристально смотрит на стену, где в черной рамке висит портрет. — У меня отец был артиллерист. Он дрался с «тиграми», танки были такие у немцев. Отца ранило, а он все стрелял… Пять танков подбил…

— У меня отец тоже, — кивает Миша, ссутуливаясь, — ничего не боится.

— А ты боишься? — подозрительно спрашивает Коля.

— Нет… Что ты! А вот только отец мой ничего не боится, твоя мать тоже. Видишь, какой буран, света не видать, а она поехала.

— Она вся в отца, — серьезно заявляет Коля. — Отец сам говорил…

— Коль, а Коль, — немного подумав, очень тихо спрашивает Миша, — а ты в отца?

Коля переводит взгляд на окно, за которым с воем мелькают мутные тени, и опускает глаза.

— Я не знаю, — отвечает он, видимо опечаленный. — Отец ничего обо мне не говорил.

— А автоматы дали бы? — неожиданно спрашивает Миша. — Автоматы нужны, а то убьют!

Коля задумывается, затем машет рукой.

— А как же! Я знаешь о чем — ведь я, наверно, не испугался бы. Пошли бы вместе с тобой. И выручали бы друг друга в бою.

— Да, — соглашается Миша, — одному плохо. Двоим лучше. Помочь можно друг другу.

Минуты три оба молчат. Коля берет со стола и долго рассматривает перочинный ножик с перламутровой ручкой, говорит грустно:

— Отец подарил. Это его ножик, до фронта. На память. Хороший?

— Ага. Только не острый, — хозяйственно замечает Миша, попробовав лезвие пальцем. — И легкий. Пушинка.

— Я его берегу.

— Стой, ходит кто-то. По чердаку ходит, слышь?.. Шаги, — шепчет Миша, вслушиваясь. — Вроде разговаривают там, слышь? Нет?..

Он с побледневшим лицом озирается на Колю, изо всех сил удерживая дыхание, широкие ноздри его раздуваются.

— Никого там… буран это, — отвечает Коля с трудом равнодушно. — Мерещится тебе…

Миша мигает ресницами и слабо шевелит дрожащими губами:

— Мне мамку жалко. Она, должно, по поселку бегает, меня ищет. Ведь я из школы домой забежал — и прямо к тебе. А я ничего не боюсь. Мне домой надо… — И Миша виновато ерзает, избегая встретиться с Колей взглядом.

 


Рис. Вадима ЖУКОВА

 

— Знаешь, — говорит Коля и даже встает с дивана. — Ты иди домой. Иди, Мишка, чего уж… Я останусь.

Миша, округливая рыжие брови, испуганно смотрит на Колю, но тот быстро отворачивается, повторяет с насмешкой:

— Иди, иди, я обижаться не стану, а то еще дома достанется, отколотят еще.

— Да надо ведь мне…

Однако Миша не сразу решается уходить. Ему неудобно и неловко: как же оставить товарища одного? Наконец он уходит, надев пальто, для смелости нахлобучив на глаза шапку, убегает в темь и буран. Коля закрывает за ним дверь и, вернувшись в комнату, некоторое время чувствует странное возбуждение.

«Пусть, пусть! — мстительно думает Коля. — Я и один ждать буду…»

Но в комнате после ухода Миши становится очень пусто и тихо. И возбуждение быстро проходит. Коля садится к столу в одиночестве и, чтобы отогнать от себя грустные мысли, старается представить себе, как будет, когда приедет мать… Она, скинув завьюженный тулуп, улыбнется ему, поцелует его холодными губами и, конечно, скажет: «Заждался? Ну, Колька, сейчас будем чаевничать!» Щуря близорукие глаза, она подолгу моет руки и тщательно вытирает их полотенцем; от нее приятно пахнет морозом и каким-то лекарством. Она будет ходить по комнате, звенеть посудой, спрашивать о школе и наконец сядет с ним за стол. Весело на плите зафыркает чайник, и тотчас в комнате станет тепло и уютно.

«Мама, я тебя все ждал, — скажет он, — два раза чайник подогревал, а ты так долго…»

Коля вздрагивает: ему кажется, что он уснул и во сне сидит на краешке стула; а веки у него тяжелые-тяжелые и необоримо смыкаются сами. На столе сонным круглым бликом светится бок большого металлического чайника. Посреди скатерти, придавленный чашкой, белеет листок бумаги: «Ужинай, ложись спать. Не жди меня. Мама». И от этих слов, написанных, как всегда, рукой матери, горько и тоскливо сосет под ложечкой, словно кто-то беспощадно хочет обмануть его.

Потом он представляет, как мать едет в санях. Лошадь едва плетется вся в снегу, и морда ее, заиндевевшая и белая, окутываясь паром, кланяется сугробам. Мать не видно в санях: она укрылась шубой и спит. Потом она просыпается, выглядывает из-под шубы и говорит лошади: «Смотри, какой буран! Ты не спи! Не занесло бы нас! Ведь Колька один дома!» Возница дед Степан погоняет усталую лошадь. Но она уже не хочет идти дальше. И снег постепенно заносит сани, лошадь, наметая огромный сугроб…

Что-то страшно гремит и рассыпается стеклянным звоном. Коля вскакивает, широко раскрыв глаза.

— Что это? Мама!..

На полу разбитая чашка. Осколки рассыпались возле ножки стола и странно-спокойно поблескивают на свету. Рядом лежит записка матери. За окном безмолвно — вероятно, буран стих. И четко и громко отстукивают, скрипят ходики на стене. Ему сейчас не жалко чашку. Он лишь жалеет об одном: зачем отпустил Мишку, вдвоем веселее. И Коле сейчас так невыносимо одиноко, неспокойно, что хочется плакать.

Он идет к дивану. Тихо скрипят под ногами половицы, и подрагивает стол, как живой. Лампа мерцает и вспыхивает: нет керосина. По потолку, по стенам от этого мерцающего света, округляя углы, бродят тени. Коля наклоняется к лампе, глазам становится горячо, лбу жарко. Он выворачивает побольше фитиль, вдруг вытягивает шею и, не отрывая глаз, смотрит на окно. В безмолвии размеренно скрипит снег: скрип-скрип. Кто-то ходит под окнами, но никто не стучит в стекла, и Коля чувствует ознобные мурашки на спине. «Скрип-скрип, — выговаривает под окном снег, — скрип-скрип».

«Кто это?» — думает Коля, цепенея от страха.

Ему хочется с закрытыми глазами броситься на диван, потушить лампу, залезть с головой под одеяло, чтобы ничего не слышать и ничего не видеть. Проходит несколько минут. Он слышит, как молотком колотится сердце, отдаваясь в голове.

— Никого там нет… — шепчет, убеждая самого себя, Коля. — Чудится мне…

Он осторожно оглядывает комнату и замечает на столе перочинный ножик с перламутровой ручкой. Затаив дыхание, Коля берет ножик; успокоительно-аккуратный, гладкий, он умещается в кулаке. Пальцы все крепче сжимают его, подарок отца, эту единственную защиту и помощь.

А огонь в лампе дергается, сникает и, чадя, гаснет. Комната погружается во мрак, среди которого синеющими проемами светятся от лунного света мерзлые окна. За ними — непонятная пустота ночи, где только что поскрипывал снег, необъяснимо сковывает Колю знобящим страхом. Он не может пошевелиться.

«Нет, нет, — опять убеждает он себя. — Я не испугался… Показалось мне, и все».

На ватных ногах он с усилием делает два шага к окну и, всхлипывая от ожидания чего-то страшного, трет пальцем холодное, обросшее инеем стекло. Блестят освещенные луной морозные узоры. Они кажутся необыкновенным зимним лесом. Коля ничего не может рассмотреть сквозь них. Тогда, замирая, с млеющим холодком в животе, он идет в сени и там настежь открывает двери, готовый крикнуть: «Кто?» Никого нет. Мороз и синяя ночь. На дворе лежит лунный снег. Улицы не видно: снегу намело по крыши. Стоя в дверях, Коля весь дрожит от студеного воздуха. На улице ни огонька. «Где же мамка? — думает с тревогой Коля. — Где она?»

Он закрывает дверь, входит в комнату, садится на диван, опять дремота постепенно обволакивает его. И внезапно стекло звонко дребезжит над самым ухом, но Коле кажется, что это стучат не в окно, а звенит у него в ушах.

— Коля, открой! Коля!

Радость перехватывает дыхание. Он вскакивает.

— Мамка! Приехала! Я сейчас! Я сейчас! — громко кричит он, бежит к двери и теперь лишь замечает зажатый в руке отцовский перочинный ножик.

…Когда они сидят за столом и пьют крепкий, пахучий чай, Коля необыкновенно счастлив: мать рядом с ним, она моет руки, вытирает их полотенцем, ласково щурит глаза. Лицо у нее усталое. Она спрашивает удивленно:

— Ты все ждал меня? И не спал?

— Ждал. Мишка у меня был! Мы вдвоем ждали! А я чашку разбил.

— Колька ты мой, Колька, — говорит мать и нежно шевелит, треплет его волосы. — А я с операции. Никак не могла раньше.

Коля хочет сказать матери о своем решении никогда больше не оставаться одному дома, но видит: мать задумчиво разглядывает стол, у нее медленно клонится голова. Она встряхивает головой и виновато улыбается.

— Ложись, мам, ложись, — чувствуя необыкновенный прилив любви к матери, говорит Коля. — Ты устала! Ты ведь устала, мама! Да?

Мать целует его и, на ходу раздеваясь, идет к постели.

— А я подъезжаю и думаю: «Спит мой Колька, наверное». А ты, оказывается, ждал! Ах ты, Колька мой! Один, все время один. — И она как-то растерянно оборачивается к нему. — Ну, ложись, сын, а то завтра рано вставать. Давай радио включим, чтобы разбудило…

Мать, по-видимому, так сильно устала, что даже забыла: буран порвал провода и радио молчит.

Он ничего не говорит ей, соскакивает со стула и берет с тумбочки старый будильник, внутри которого старательно бьется сердце. Высунув от напряжения язык, Коля ставит стрелку на шесть часов, потом оглядывается на мать и чуть-чуть переводит стрелку — на десять минут седьмого.

— Мама, пожалуйста, ложись, — повторяет Коля и быстро начинает убирать со стола. — Я тоже сейчас лягу. И знаешь… Это ничего: будем живы, не умрем, — добавляет он так же, как говорил когда-то матери отец.

Мать сразу засыпает, и Коля слышит, как во сне она разговаривает с какой-то старшей сестрой, наверно, тяжелая была операция… Коля также ложится и, прислушиваясь к неспокойному дыханию матери, сквозь сон усмехается, вспомнив ножик с перламутровой ручкой.

— Мам, а мам, — еле шепчет он. — Ты обо мне не беспокойся… Как ты думаешь, я в отца?

В комнате темно и тихо.

 

Степь

Иногда я пытаюсь вспомнить первые свои ощущения жизни, первые прикосновения к миру, вспомнить с надеждой, что это может мне что-то объяснить, возвратить меня в наивную пору счастливых удивлений, смутного восторга и первой любви, вернуть то, что позднее, уже зрелым человеком, никогда не испытывал так чисто и пронзительно.

С каких лет я помню себя? И где это было? На Урале, в Оренбургской степи? Когда я спрашивал об этом отца и мать, они не могли точно восстановить в памяти подробности давнего моего детства.

Так или иначе, много лет спустя я понял, что пойманное и как бы остановленное сознанием мгновение самого высшего счастья — это чудотворное соприкосновение мига прошлого с настоящим, навсегда утраченного с неудовлетворенностью, детского со взрослым, подобно тому как соприкасаются золотые сны с явью. Но, может быть, первые ощущения — лишь неясный толчок крови моих предков во мне, моих прапрадедов, голос крови, вернувшей меня на сотни лет назад, во времена какого-то переселения, когда над степями носился по ночам дикий, разбойничий ветер, мотал, исхлестывал травы под лиловым лунным светом и скрип множества телег на пыльных дорогах перемешивался с первозданной трескотней кузнечиков, заселивших своим сопровождающим звоном многоверстные пространства, днем выжигаемые злым солнцем до горячей сухости пахнущего лошадьми воздуха?..

Но первое, что я помню, — это свежесть и сырость раннего утра, сочные, мокрые травы, тяжелые от росы, высокий берег реки, где мы остановились, видимо, после ночного переезда.

Я сижу в траве, укутанный во что-то пахучее, теплое, мягкое, наверное, в овчинный тулуп, сижу среди сгрудившихся тесной кучкой моих братьев и сестер (которых у меня в ту пору не было), а рядом с нами, тоже укутанная во что-то темное (ясно помню только деревенский платок на ее голове), какая-то бабушка, кротко-тихая, уютная, домашняя вся. Она чуть наклонена к нам, как бы своим телом давно согревая и защищая от рассветного холода (это вижу и чувствую совершенно отчетливо), — и все мы смотрим как очарованные на чудовищно огромный, малиновый, поднявшийся из травы на том берегу шар солнца, такой неправдоподобно огненный, такой искрящийся в глаза брызгами лучей, весь отраженный на середине розовой неподвижности воды, что все мы в счастливом безмолвии, в затаенной ритуальной радости и ожидании сливаемся с его утренним теплом, уже ощутимым нами на овлажненном росой берегу безымянной степной реки.

Но удивительно — как в кинематографе или во сне, я вижу высокий бугор, траву, реку, солнце над ней и нас всех на том бугре, всех наклоненных слева направо, темную нашу кучку, укутанную на холодке рассвета тулупами, и бабушку или прабабушку, возвышающуюся над нами, — вижу все это словно со стороны, но не помню ни одного лица. Лишь белое, смутное, не лицо, а доброе пятно под деревенским платком ощущается мною, рождая чувство детской защищенности и невнятной умиленной любви к ней и к этой прелести открывшегося на берегу реки утра, неотрывного от неясного лица никогда позднее не встречавшейся мне бабушки или прабабушки…

Когда же я вспоминаю этот осколочек полуяви, полусна, то испытываю непередаваемо покойное, подхватывающее меня мягкими объятиями счастье, как будто передо мной открылась вся доброта мира и все человеческие чувства соединились в моей душе в тот миг поднявшегося из травы солнца, встреченное, увиденное нами где-то в пути, в длительном переезде куда-то. Куда?

Странно вдвойне: я помню себя все время в движении, помню освещение и запахи, вольные, степные, но чаще уютные, успокаивающие и вместе тревожащие душу, как ожидание переезда, ожидание медленного приближения к невиданной и неизведанной красоте, к обетованной земле, где все должно быть радостью.

И встает из уголков моей памяти серый, дождливый день, большой деревянный дом неподалеку от переправы через широкую реку, за которой туманно проступает какой-то расплывчатый в своих очертаниях город, с церквами и садами, что-то не совсем определенное, четкое по предметам, но все-таки большой город.

Я не вижу самого себя — в доме ли я или возле дома. Я лишь представляю мокрую завалинку, наличники резные и истоптанную копытами дорогу — от дома к реке — и чувствую лепет дождя и что меня сейчас позовут, а вокруг в сыром воздухе теплый запах лошадей, сбруи, навоза, запах хлеба — эти удивительные запахи, вечные, как жизнь, как движение, всегда томительно беспокоящие меня до сих пор.

Но почему во мне, городском человеке, живет это? Все те же толчки крови моих предков? Уже будучи взрослым человеком, я спросил у моей матери, когда был тот день, тот дождь, и переправа, и город за рекой; она ответила, что меня тогда и не было на белом свете. А вернее — мне кажется так, — она не помнила того дня, как не помнил и отец одной ночи, которая навсегда осталась в моей памяти.

Среди темноты я лежал на арбе в душистом сене, таком пряном, медово-сладком, что кружилась голова и вместе кружилось над головой черное звездное небо, устрашающе далекое и огромно-близкое, какое бывает только в ночной степи, и перед моими глазами колюче мерцали, шевелились, горели, тайно-действенно перестраивались созвездия, среди них сияющим белым дымом тек, двумя потоками расходился Млечный Путь, что-то происходило, совершалось там, в темных высотных глубинах, пугающее, счастливое, непонятное…

А внизу наша арба медленно переваливалась по степной дороге, и я словно плыл между небом и землей с замирающим от восторга сердцем. Невысказанный восторг вызывало еще то, что все это разверстое надо мной черно-звездное пространство Вселенной и вся чернота летней степи были туго заполнены металлическим звоном сверчков, неистовым, страстным, не прекращающимся ни на секунду, и, казалось мне, будто сверлило серебристо в ушах от царственного блеска распыляющегося Млечного Пути…

И лишь по-земному подо мной лениво покачивалась, поскрипывала и размеренно двигалась арба, пыль мягко хватала колеса, доносилось тихое, влажное пофыркивание невидимых внизу лошадей, чувствовался запах сена и приятного конского пота. Эти привычные звуки и запахи возвращали меня на землю, в то же время я не мог оторваться от втягивающего своими необъяснимыми звездными таинствами неба, испытывая почему-то неизбывную радость перед непонятным миром до сладостного комка в горле. «Я всех люблю, — думал я. — И все тоже любят меня. И так будет всю жизнь».

Потом рядом со мной зашевелился отец, и я услышал возле себя заспанное его покрякивание, ощутил запах его табака, одежды, знакомый и терпкий; отец, смутно чернея, сел на сене, поглядел по сторонам, на едва белеющую дорогу, осторожно взял винтовку и двинул затвором с легким железным стуком, вынул обойму и вщелкнул ее опять, проверив патроны, протерев их рукавом. Затем отец вполголоса сказал матери, что впереди станица и в ней пошаливают: три дня назад там убили кого-то. Я замер, закрыл глаза. Только через несколько лет я выразил словами тот миг нарушенного равновесия, спросив его, убил ли он сам когда-нибудь человека? И как это было? И страшно ли убивать? И зачем?

В двадцать один год, вернувшись с войны, я этого вопроса отцу уже не задавал.

Но и никогда потом в жизни не повторялось того единения, слития с небом, того немого восторга перед всем сущим, что испытал тогда в детстве.

 

Следующая страница

 

 

Категория: № 2_2019 | Добавил: otchiykray (29.06.2019) | Автор: Юрий Бондарев
Просмотров: 336 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
avatar