Дом на картине. Бабушка

 

Дом на картине

 

Семеныч — мой земляк. И хотя прожил в Москве две трети своей жизни, считает себя сибиряком и любит наш Сибирск даже более Первопрестольной. Мне это непонятно. Будь моя воля, переименовал бы наш задрипанный городишко с его заводом столярных микроизделий в Замухрыхинск или Зачуханск и засекретил, чтобы не позорить державу перед остальным миром. Ненавижу этот нелепый, спрятавшийся в таежной глухомани городок с обрюзгшими от постоянного потребления физиономиями его обитателей… А вот Семеныч свой Сибирск любит.

В принципе, он нормальный мужик, только со странностями. Поистине русский характер — непредсказуемый. А главное, всегда придет на помощь в трудную минуту, особенно когда есть возможность одолеть бутылочку­другую.

Однажды он повел меня с моим однокашником и постоянным сотрапезником Валериком в музей на выставку о культуре казачества. После экскурсии, как полагается, возникло многообразие мнений, которые следовало привести к консенсусу. Но тут случилось непредвиденное: не успели мы не то что выпить, а даже дойти до магазина, как вдруг на оживленной улице Семеныч громко запел: «Только пуля казака во степи догонит, только шашка казака с коня собьет». Конечно, Семеныч — большой оригинал, и ему неважно, что о нем подумают. Я завидую таким людям, потому что сам — серая мышка, зависящая от мнения окружающих.

На нас стали недоуменно оборачиваться, а одна пожилая женщина даже испуганно шарахнулась в сторону: «Совсем обнаглели. Куда милиция смотрит?» Оказалось, милиция смотрела куда надо, и сольный концерт сорвали два подскочивших пэпээсника. Правда, нам крупно тогда повезло: служивые оказались с юмором и в хорошем настроении. Сработало и обаяние художника из народа, каковым умеет себя подавать Семеныч. Сержант махнул рукой: «Ну, ладно, мужики, обойдемся без протокола, только чтоб мы вас здесь больше не видели». Мы, естественно, не стали раздражать стражей порядка — тут же исчезли, как ниндзя.

Мне нравится бывать у Семеныча. У него легко. По­настоящему легко, как в детстве, без натуги. Живет он в обычном деревянном доме в Бутове. Дом простой, но основательный. Двор засажен рябиной. Сейчас, в середине сентября, пройти мимо, не вывернув шею, невозможно: зачаровывает, приковывает взор желто­багровое полыхание листвы.

Что-то некстати во мне поэт проснулся, ну прямо Тютчев. Вообще­то я учусь в Литературном институте, но писать не умею, поэтому причислил себя еще на первом курсе к авангардистам и, чтобы выделиться из общей массы, стал писать матерные рассказы. Многим это нравится, но боюсь, что когда­нибудь мода на такой авангардизм пройдет и все поймут, что король-то гол. Ну да там что­нибудь придумаем. Во всяком случае, в свой Замухрыхинск­Зачуханский я не вернусь, а прожить в Москве смекалки у меня хватит, тем более что диплом Литинститута, до которого осталось рукой, да что там рукой, мизинцем подать, — спасательный круг в океане жизни. Пожалуй, для меня, не москвича, это даже шлюпка, которая сама довезет до причала некоторой известности за подаренную миру глыбу авангардизма.

— Эй, Николай, куда так летишь? — выводит меня из мечтаний окрик Семеныча.

Он стоит под высоким молодым кедром, растущим чуть поодаль от рябинок, вот я его и не заметил. Вообще­то кедр с трудом приживается в средней полосе России: ему больше по нраву зимний мороз и летняя жара. А вот у Семеныча все­таки зацепился за жизнь, окреп и быстро пошел в рост. Семеныч любит его и гордится им. «Я в него свою душу вдохнул — так что душа у нас с ним одна. Он все понимает, что я говорю ему, вот только сказать не может, а скорее, я ни хрена не понимаю. Кто-то себе собаку заводит, кто­то кошку, а я себе вон какого красавца под старость завел», — обнимает он дерево и весело смеется. А смех у него своеобразный, громкий, без удержу, как у ребенка. И если учесть, что Семеныч мужик юморной и любит посмеяться, то становится понятно, почему к нему так тянутся люди. У него часто бывают гости, мне даже повезло познакомиться с одним спившимся чемпионом мира по самбо, который все сокрушался, что дважды «брал» Кубок мира и Союза и ни разу — России. У Семеныча я общался и с экс-режиссерами, спортсменами, музыкантами, писателями. Поначалу с ними было интересно, а потом приелось: достали все эти жертвы обстоятельств и непонятных заговоров. С одним занудным поэтом, возомнившим себя новым светилом мира, нас даже пришлось разнимать, после того как я имел смелость посоветовать ему заменить одну строку.

По большому счету все эти некогда знаменитые — отстой. Но встречаются и интересные люди. Особенно мне понравился Петр Иванович, преподававший прежде в МГУ философию. Вел себя Петр Иванович просто, безо всякой рисовки, но когда начинал о чем­нибудь рассуждать, то я ловил себя на мысли, что, в сравнении с ним, сам смотрю на мир из какой­то амбразуры.

Мне очень грустно видеть, как Петр Иванович падает. И что больнее всего, у этой пропасти он оказался не неожиданно, а осознанно — это его выбор. Не забуду его слов: «Я Бога предал. Он мне дар дал, великий дар, а я его продал за тридцать серебреников, когда в коммерцию подался. И я себе этого не прощу сам, а потому и у Бога просить не буду — не за что меня прощать. Сдохну, как собака, где­нибудь под забором, и смерть моя не искуплением будет, потому что искупление тоже заслужить надо, а позором. Ну и ладно».

Моя ладонь безнадежно тонет в сухой лапище Семеныча. Я пытаюсь изобразить крепкое мужское рукопожатие, и мы заходим в дом. Внутри так же просто и основательно, как и снаружи. Кухня отделана вагонкой. На стенах висят резные шкафчики; табуретки широкие, на толстых квадратных ножках. Все это — дело рук хозяина. «Плевать я хотел на все эти моды», — часто повторяет Семеныч. Он вообще резок в суждениях и категоричен, лично у меня так не получается: наверное, много интеллигентов в роду было. «Настоящая вещь, — продолжает он, — должна быть кондовой, на века справленной, а не чтобы через месяц развалиться. Для внуков и правнуков надо делать мебель из живого дерева, а не из вонючей мертвой трухи. Не всем это будет по карману, но пластмассу только дураки уважают, авангардисты вроде тебя. Бывает, ураган пройдет по тайге — все гнется и ломается, а кондовое дерево стоит. Скрипит, чуть поддается, но стоит. Вот так­то! И если уж уступает ветру, то не ломается — целиком погибает, с корнем выворачивается. Не иначе! Сейчас березу больше любят. Хороша она, слов нет, но бабье дерево — не мое».

Самое главное, жизнеопределяющее слово у Семеныча — «кондовый». В Москве оно теперь почти неизвестно, по большей части сибирское словцо. Мы и познакомились­то благодаря ему.

Было это четыре года назад, когда я только приехал в Москву и, естественно, как все провинциалы, первое время часто слонялся по Арбату — наслаждался столичной жизнью. Он мне тогда еще не успел надоесть, и я просто балдел от его лубочной оживленности. Помню, мое внимание тогда привлек один художник. Среди своих интеллигентного вида собратьев он выделялся, как сучок на идеально гладкой доске: невысокий, крепко сколоченный, с ручищами, в которых, казалось, карандаш должен был разлететься в щепки при первом же штрихе. Походил он скорее на грузчика. Но удивительно! — рисовал быстро и легко.

«Кондовый мужик», — не сдержал я своего восхищения, указав на него Валерику, своему верному Санчо Пансе с первого же дня нашего знакомства. Мужик вдруг обернулся: «Не из Сибири ли будешь?» Так мы и познакомились. А когда выяснилось, что мы с Семенычем из одного города, едва сумевшего попасть в географический атлас, то просто обалдели. Даже снаряд чаще попадает в одну воронку, чем могут встретиться два муравья из одного муравейника, унесенные ветром в разные края.

…Семеныч не спеша расставляет на столе нехитрую закуску. Я, как обычно, рассматриваю новые картины, стоящие вдоль стен, — это на продажу. Других Семеныч не пишет. Висят на стенах только три картины, его любимые. Одна мне нравится. На ней ничего особенного: простой деревенский пятистенок из растрескавшихся, почти черных от времени бревен, первый лучик пробуждающегося солнца осторожно подкрадывается к распахнутой настежь двери на высоком крыльце. Мне все время хочется оказаться в самом доме, увидеть его изнутри. Две другие картины я не люблю. На них мост через Потазку в Сибирске и какой­то мрачный бурелом в тайге. На меня они нагоняют тоску.

Я останавливаю взгляд на новой картине со сказочным заснеженным лесом, розоватым от пробившихся сквозь тучи лучей.

— Ну и что там хорошего нашел? — подходит Семеныч. — Ремесло, оно и есть ремесло.

— Нормальная картина. Мне нравится.

— Ни хрена ты не смыслишь в живописи. А еще писатель, знаток жизни. Это же натуральное фуфло в лакированной обертке. На продажу сойдет. А ты такие картинки никогда не бери: оглупляют они. Настоящее должно душу бередить, помниться всю жизнь. Вот тогда это искусство. И ему упаковочный материал не нужен. А это — для дураков. Вместо ковров понавешают и довольны. Мода, видишь ли. Ценители изящного хреновы. А завтра скажут, что модно табуретки к стенам приколачивать, — начнут заказывать за штуку баксов.

Мы наконец садимся за стол. Выпиваем за красоту и гармонию вселенной, за бабье лето. Я с наслаждением похрустываю упругим черным груздочком.

— Ну, Семеныч, одними только грибками ты уже оправдал свое появление на свет, — делаю я шутливый комплимент его кулинарным талантам.

В ответ ожидаю какой­нибудь шутки, но он неожиданно грустнеет:

— И только-то! Я, Коля, так до сих пор и не знаю, зачем я есть. Художник... Но всего лишь неплохой. Таких много, даже слишком. Большинство мучается от своей бесталанности, а не признаётся — стыдно. И отказаться от пути, по которому уже столько прошел, страшно. Я вот по молодости все стремился к чему-то, ждал, что вот­вот свою Галатею создам. Да не получилось. Какое-то время еще пыжился, а потом чую: уперся в потолок — и все, дальше не дано. Может, работал мало, а скорее просто достиг своего предела. У каждого он свой, а чтобы прорваться, требуется какое­то сверх­усилие или озарение. Не знаю точно, но что­то тут нужно. Что? Я пока не понял, иначе моя фамилия была бы Пикассо или Дали. Короче, как я ни бился — бесполезно.

Потом перекройка началась. Нина запилила: другие зарабатывают, а ты на никому не нужную мазню жизнь тратишь. Сдался я, Коля, разуверился в себе. Настоящее искусство не прокормит, а вот ремеслом можно неплохо существовать. Пошел я на Арбат. И веришь, душа стала болеть. Поначалу деньгам обрадовался, да и Нина приосанилась: достаток почувствовала. Хоть последние годы нормально пожила. А потом померла. Я с горя запил. Да так, что однажды в психушке проснулся — «белочка» довела. Оглянулся назад: зачем, думаю, жил? Годы мелькнули, как топором обрубило, и сижу я, как та бабка, у того же корыта, что и прежде. И исправить что­то уже поздно. Пытался, правда, что­то изменить. Детей нет, жена умерла — дай, думаю, писать начну настоящее, не для кармана, а чтоб потомки помнили: был, мол, такой замечательный художник. И знаешь, Коль, ни хрена не вышло. Если и была когда­то искра, один дым остался. А может, и не было ее вовсе. Так, самообольщение. А душа болит: может, я не свою жизнь прожил — чужую? Может, мне и не надо было в Суриковское поступать. Я ведь в детстве мечтал врачом стать. Жил бы себе спокойно, людям пользу приносил. Пописывал бы в свободное время для удовольствия — и достаточно. А главное, с душой в ладу бы жил, себя не жег. А так всю жизнь в тревоге и беспокойстве: годы уходят, а я ничего стоящего не создал, и дальше Арбата меня никто не знает.

— Семеныч, так у тебя прекрасная картина есть — «Дом».

— Ну да, пожалуй, ты прав. Однако это ведь мизер, для художника — обвинительный акт: мог, да не сделал. Так-то!

Семеныч замолчал, и чувствовалось, что пауза была тягостной для нас обоих. Он разлил, мы выпили.

— Картину эту я тебе дарю. Пусть у тебя память обо мне хорошая останется. Только ты взвесь, свою ли жизнь решил жить или чужую. Не то грыжу наживешь и разбитое корыто под старость, как я.

Мне становится не по себе от его слов — ведь все, что он говорит, правда, которую я всячески отгоняю от себя.

— Семеныч, а что ты предлагаешь? Ехать назад в наш колхоз? Прозябать в нищете и спиться от безнадеги?

— Насчет безнадеги спорить не буду, а вот колхоз у тебя в голове, а не в Сибирске. И в конце концов, — повышает он голос, — Москва, конечно, современный город, красивый, но суеты слишком много. Под старость оглянешься: пожить-то не успел — просуетился. А жизнь — это прежде всего разговор с миром вокруг и в себе. Для творчества покой нужен. Не обязательно уезжать далеко, но из Москвы беги, пока не поздно. Меня лично этот город высосал.

Этот невеселый разговор начинает утомлять, и я говорю несколько резче, чем следует:

— Ну взял бы и уехал давно. А то давать советы горазд, а сам все по-другому делаешь.

Странно, но Семеныч не раздражается, а отвечает на удивление спокойно:

— А Москва не отпускает. Затягивает, как трясина, — все глубже и глубже. И понимаешь, что надо уходить, а воли уже нет. Сладкий плен. А ты еще молодой, вот и беги, пока есть силы. С годами менять что­то в жизни становится все труднее. Опоздаешь — станешь литератором, одним из большой кучи. А писателей, Коля, по пальцам пересчитать.

— Знаешь, Семеныч, может, ты и прав. Только я уже свои корешки оборвал, в Москве буду приживаться. Мне здесь нравится.

— Ну, смотри… — пожимает он плечами, — тебе виднее, за тебя ведь никто не решит. Может, тебе и повезет ухватить жар­птицу за хвост. Только ты определись, для чего жить будешь: для себя или для Бога в себе. Главное, чтоб не попал в тупик, как я. Я ведь, Коля, в самый настоящий тупик зашел. Толку с меня никакого в этой жизни не получилось. Детей нет: вначале все чего-то боялся, в основном, что жилья нет, а потом уж и поздно было. Сопьюсь, чую, окончательно, потому что не для кого и не для чего жить. Вот это и есть тупик.

…Я всегда с удовольствием ночую у Семеныча: в просторном деревянном доме дышится легко, и утром вскакиваешь с мягкой пуховой перины свеженький, как огурчик. Почему­то новое тысячелетие стыдится этих перин, как молодой щеголь старухи­матери. Только у Семеныча здесь, в самой Москве, я встречаю этот уют отходящего времени, размеренного и покойного. И все же в этот раз я не остаюсь. Что ж поделать, зацепил меня Семеныч своим разговором. Я чувствую в себе гнетущую тяжесть, какую, наверное, должны испытывать священники, принявшие исповедь. Мне очень хочется в ночь, в тишину, чтобы в одиночестве бродить по улицам и читать все стихи, какие вспомнятся.

  • уезжаю. Картину, естественно, оставляю: в общаге ее изрисуют, испохабят наши продвинутые оболтусы. Семеныч моим скорым отъездом слегка обижен, хотя и не подает виду, только глаза его чуть покраснели и увлажнились.

Прежде чем шагнуть в распахнувшуюся дверь электрички, я сжимаю что есть силы его руку:

— Семеныч, не обижайся. Надо мне сегодня домой.

— Все нормально, Коля. Давай… до встречи.

Ах, Семеныч, какой же я дурак, что не остался у тебя. К сожалению, предначертанное нельзя изменить, как и предвидеть, — иначе бы ни за что не уехал. Но так устроена жизнь: все мы испытываем вину перед уходящими за черту. Под утро, когда я купался в своих снах, ты сгорел со всем своим домом, и искореженный огнем кедр, который я застал уже на пепелище, долго пугал меня, качая на ветру обгорелыми ветками.

А сегодня мне приснился тот дом на картине. Я видел его издалека. Кто-то стоял возле распахнутой настежь двери и, щурясь от солнца, приветливо махал мне рукой и громко смеялся, как смеются дети.

 

 

Бабушка

 

Дверь в подъезде громко хлопнула, и по лестнице стали подниматься две девушки. Проходя мимо квартиры, из которой слышался включенный на полную громкость телевизор, одна из них недовольно покачала головой:

— Совсем бабка из ума выжила.

— Ну да, как тетя Лена куда уходит, так телесеанс для всего подъезда.

Бабушка, о которой они говорили, и подумать не могла, что ее скромная персона еще может вызвать чей­то интерес. Она много лет не видит и едва слышит, поэтому одиночество — её привычное состояние. Но назвать ее отшельницей нельзя: когда дочка не на ночном дежурстве, дома всё-таки происходит какое­то подобие разговора. Лена о чем­нибудь рассказывает, мать старательно поддакивает, кивает, иногда сокрушенно (в зависимости от того, что сумела расслышать) поцокивает языком. Потом забывается и начинает переспрашивать, пока Лене не надоедает кричать одно и то же по нескольку раз и она сердито не замолкает.

Когда позволяет погода, бабушка выходит посидеть на лавочке у подъезда. Спускается она долго. Два шустрых брата­мальца с пятого этажа успевают не один раз сбегать вверх­вниз, пока бабушка медленно, опираясь на толстую сучковатую палку, полубочком добредает до лавки. Обычно она составляет компанию такой же старушке из соседнего подъезда. Та слышит хорошо, но они почти не разговаривают. Со стороны непонятно: сидят рядом две женщины — и часами не произносят ни звука. А уж если кто­то из них заговаривает, другая никогда не перебивает. Странная дружба...

Сегодня с утра идет дождь, и бабушка смотрит телевизор, точнее, слушает то, что удается уловить левому уху с приложенной к нему, как рупор, ладонью. А передача интересная, и слушает она внимательно. Какая-то женщина с редким именем, которое бабушка все никак не может расслышать, рассказывает о своей жизни.

«Я сильная, — доносится из телевизора низкий, с хрипотцой, голос, — после той трагедии не сломалась, смогла справиться с собой. Слез не лила». Бабушка вздыхает: «Бедненькая, так ждать ребенка — и выкидыш. Тяжело, что тут скажешь». Она задумывается: да, а ей вот и похвалиться нечем — обычная, ничем не примечательная жизнь, такая же, как у большинства ее сверстниц. С самого детства приходилось много работать, тятя не дал даже второй класс закончить: зачем, мол, девке учёба — читать-писать умеет и достаточно. В шестнадцать лет отдали замуж, причем жениха впервые увидела только на свадьбе. Увидела и заплакала: лицом, вроде, пригож, да зато ростом куда ниже ее. Степан оказался драчливым. В селе его побаивались: чуть что не так — за кол и в драку. Не одного парня покалечил. И ей тоже доставалось. И хотя сама она была крупнее и силой не обижена, но терпела: мужик ведь все­таки. Дети, правда, от него ладные рождались, да только не успевала на них толком нарадоваться: из семерых вырастили лишь троих, остальных схоронили в младенчестве или раннем детстве. «Нет, я не сильная, — задумывается она, — столько уж лет прошло, а до сих пор, как вспомню, плачу. Обычная я».

Женщина в телевизоре рассказывает об изнурительных гастролях, хроническом недосыпании, нервном истощении, которым эти гастроли заканчиваются. Бабушка снова ее жалеет: да, без сна очень тяжело — уж она­то не понаслышке знает. В сорок шестом, когда ледоход пошел на спад, вылавливала бревна из реки и от постоянного недосыпания вдруг отключилась прямо на ходу, оступилась — и под льдину. За себя даже не испугалась — за детей: как же они без матери останутся? Да, видать, не судьба была ей сгинуть в тот момент: старший сын Саша успел багром уже под водой за фуфайку зацепить. Как они, ее мальчишки шести и восьми лет, сумели вытащить крепкую бабу в тяжеленной от воды одежде, в кирзачах, — и сейчас-то подумать страшно. И глаза перепуганных детей до сих пор перед ней, и до сих пор сжимается сердце.

Из телевизора до бабушки доносится: «Я ничего в этой жизни ни от кого не получала, всего добивалась сама. Прежде чем пришла к успеху и материальному благополучию, очень много работала. И я считаю, что я заслужила то, что имею».

«Да, жизнь — нелегкое дело, — вздыхает бабушка, — и ничего в ней даром не дается. Даровитых-то ведь много, да не все пробиваются. Видать, так уж сильно хотела, — говорит сама себе бабушка про женщину с редким именем, — значит, так и должно быть. Меня ведь тоже звали в Москву петь, но тятя не отпустил».

Бабушка вспоминает, как много лет назад приезжал в их село руководитель какого-то хора и, услышав, как она пела на посиделках, уговаривал тятю отпустить ее с ним в Москву. «Пустое дело», — отвечал на уговоры тятя. На том и уперся. А она ночь проплакала — да из головы вон: работы много — не до слез. А москвич на прощание только головой покачал:

— Глупый ты мужик. Не ведаешь, что творишь.

— Сам ты глупый, — рассердился тятя, — бедовая она у меня, вечно с ней что­то случается. В четыре года цыгане чуть не украли, потом коза чуть не убила, насилу выходили. Нельзя ей без моего присмотра. И не уговаривай: мое слово твердое, сказал — так сказал.

— Эх, — только и махнул рукой москвич и ушел.

А с ней и в самом деле нередко что­нибудь случалось, и смерть не раз за плечами стояла, да не тронула. Во время войны в окрестных лесах расплодились волки. Голодные, злые, подходили они близко к человеческому жилью, по ночам крали овец и даже задирали дворовых собак. Однажды пришлось поздно возвращаться от сестры из соседнего села. Расстояние­то — всего верста, и никак не подумаешь, что могут напасть волки. Если бы не Огонек — загрызли бы. Но конь не сплоховал: рванул прямо на вожака и проскочил мимо отпрянувшего от неожиданности зверя.

«Да, вправду Огонек, — улыбается воспоминаниям бабушка, — рыжий, преданный. Спаситель. И бабник», — глаза ее краснеют, увлажняются, по морщинистой щеке прокатывается крупная слеза, затем вторая, и вдруг она улыбается, вытирает ладонью наворачивающиеся слезы.

Да, что говорить, нелегкая выпала жизнь. Но что тут поделаешь, все так жили: голодали в первые послевоенные годы, работали через «не могу», недосыпали. Нынешним молодым не понять, как вкусна бывает круто посоленная горбушка простого черного хлеба, запитая холодной ключевой водой. Не знают они и тошнотиков. «Да и слова­то, поди, такого не слышали», — вздыхает бабушка. А вот её дети по весне, едва дождавшись вспашки, рассыпались грачиной стайкой по колхозному полю в поисках прошлогодней картошки — мелкой, которой во время осенней копки пренебрегли или случайно обронили. Вечно голодные сорванцы, с запавшими глазами, шли за плугом и собирали вывороченные из земли подгнившие картофелины, от которых отворачивалась даже скотина, и торопились отдать матерям, чтобы наесться затем досыта нажаренными из них оладьями — тошнотиками.

Да, все это было. И все­таки теперь гораздо труднее. Глухота пришла не так болезненно, к тому же хоть и плохо, но все же она продолжала слышать. А вот когда еще и ослепла, жить стало тягостно. Изредка не сдерживалась и причитала, раздражая дочь: «Скорее бы умереть, чтобы никого не мучить». Потом свыклась.

Любит бабушка вспомнить и что­нибудь светлое, это для неё теперь главная отрада. Конечно, ничего такого необычного, как у этой артистки, в её жизни не случалось. Даже в областном центре была три раза за всю жизнь, да раз повезло побывать в Москве, когда младший сын Иван возил ее погостить к себе в Белгород. И на море, понятное дело, не была, в отличие от артистки, любящей охотиться под водой.

Но всё-таки и ей тоже повезло: детей со Степаном подняли, и хотя умер муж рано, успел понянчить старших внуков и от Саши, и от Ивана, и от Лены. Дети устроились в жизни хорошо, особенно Иван — главным инженером на кирпичном заводе. Саша же хоть и работает простым шофером, зато зарабатывает неплохо, дом большой построил, «Жигули» купил. Лену только жаль: вдовой рано стала — в сорок пять. Впрочем, тосковать ей некогда: репетиции в Доме культуры, песенные конкурсы, да и внуки требуют внимания.

«Да, — вздыхает бабушка, — зажилась я уже, прабабкой стала, а все помереть никак не могу». В детстве смерть ей всегда представлялась в виде пропасти, до которой бесконечно далеко и долго. Горизонт, за которым находилась пустота, скрывался за множеством спин впереди идущих. Во главе шли дедушка с бабушкой, затем тятя с мамой, после них дядья с тетками, а потом, после похорон младшей маминой сестры тети Поли, она вдруг поняла, что впереди уже никого и что теперь только ее спина заслоняет детям эту пропасть за горизонтом. Поняла — и словно на целую жизнь стала старше. Скоро и ее черед. При мысли об этом становится больно, что ее детям предстоит познать ту же горечь внезапного откровения и одиночества перед приближающейся пустотой. Еще минуту назад бабушка приняла бы смерть как счастливое избавление, но теперь умирать уже страшно, оттого что перед ее детьми не останется ничьей спины: нет, надо как­то жить.

Бабушка мысленно возвращается в прошлое и понимает, что жизнь интересна даже одними воспоминаниями. А они по прошествии времени становятся светлее, чем были когда­то, и, освобожденные от боли и разочарований, приносят радость.

Чаще всего ей вспоминается, как она стоит после уроков на заднем крыльце школы с подружкой Валей. Бабье лето в самом разгаре, и тайга кругом красно-желтая, притихшая. Летнего задора уже не чувствуется, а только ровная покойная печаль, которая тем острее, что солнце по-осеннему нежаркое и потому особенно нежное печалью расставания. Они с Валей срывают с клена семена и бросают с высокого крыльца вниз. Те крутятся и, раскачиваясь от легкого ветерка из стороны в сторону, плавно опускаются на землю. Позабыв обо всём, они восторженно смеются: «Вертушки, вертушки, летите от нашей избушки, кланяйтесь земле­матушке».

Бабушка уверена, что жить ей осталось недолго и каждый день может стать последним. В который раз она продолжает и продолжает шептать: «Господи, если ты есть, дай мне только одно — снова прожить тот день».

 

Олег Куимов

 

 

Категория: № 2_2019 | Добавил: otchiykray (29.06.2019) | Автор: Олег Куимов
Просмотров: 233 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
avatar